Алиби
Или в тонах еще более тревожных — и это напрямую связано с представлением о самоосознании, которым со мной когда-то поделился выживший в холокосте: «Часть моей души, — сказал он, — так за мной и не последовала. Не взошла на борт судна. Просто осталась там».
Не знаю, что это означает. Но на меня его слова произвели сильное впечатление, и чем больше я о них думаю, тем истиннее они звучат: «Часть моей души за мной не последовала. Часть моей души не со мной, никогда со мною не будет». Французский философ Мерло-Понти любил говорить о синдроме фантомной боли, при котором люди, пережившие ампутацию, чувствуют непереносимую боль в конечности, которой у них уже нет. Память порой подбрасывает чувствам то, что чувства, говоря реалистически, ощутить уже не в состоянии. Однако внезапно именно благодаря этому мнемоническому параллаксу, теневому двойнику, искажающему все вокруг, мы вспоминаем, что постоянно разрываемся напополам. Отрываемся от своего прошлого, дома, от себя.
Ощущение отрезанности от себя или пребывания в двух местах одновременно выглядит так, будто на том прежнем месте мы оставили ампутированную конечность: от нас отделили нечто и не позволили взять с собой — руку, бабушку или дедушку, маленького братишку. Вот только рука не засохла, а ни бабушка с дедушкой, ни братишка не умерли.
То есть я здесь, на другом берегу Атлантики, а рука там, за Гибралтаром. Можно вернуться, отыскать руку и приставить ее на место?
Нет, конечно! Но не потому, что рука не подойдет. Не потому, что я научился жить без нее или приобрел новую, даже лучше. Пугает мысль, что я сегодняшний — это уже не тело за вычетом руки. Скорее наоборот. Я — рука, выполняющая работу целого тела. Тело осталось там. Уехать смогла только рука. На борт судна взошла лишь часть меня, причем не столь уж обязательная.
Я где-либо в другом месте. Таково значение слова «алиби». Оно означает «где-либо в другом месте». У некоторых людей есть идентичность. У меня — алиби. Я — тень самого себя.
Неудивительно, что в обществе друга А. я думаю про bateau mouche. Неудивительно, что иногда ужин в его доме кажется мне необязательной натяжкой, что контакт между нами остается касательным, незавершенным, неудовлетворительным. Значительная часть меня сейчас не со мной. Как же я могу быть с ним, в Новом Свете, где я и сам не с собой, ведь часть меня где-либо в другом месте?
С другим моим другом, Б., мы придаем этой истории еще один виток. Как-то вечером в пятницу прошлой весной мы шли по запруженной народом, мощенной булыжником главной улице Вильямсбурга в Бруклине, которая — это мы оба ощутили мгновенно — по ощущению очень похожа на узкую праздничную людную летнюю площадь в Эксе, или в Портофино, или в Сан-Себастьяне, и тут мой друг Б. вдруг посмотрел на меня и выпалил:
— Я знаю. Чтобы до тебя хоть как-то дошло очарование этой улицы, чтобы ты вообще на ней оказался, тебе необходимо подумать, что ты вон там.
Он прав. Без подобной транспозиции я не умею переживать настоящее. Мне нужен этот окольный путь, эти повороты, эти алиби, эти истории, идущие вразрез с фактами. Чтобы утвердиться в здесь и сейчас, мне нужны эта завеса, этот задник, этот обман.
Подруга В. — добавим еще один изысканный завой спирали.
— Чтобы действительно проникнуться этим вечером, тебе нужно находиться здесь, думать, что ты там, и воображать, что ты здесь мечтаешь оказаться там.
Сейчас поясню. В. живет в Париже. Несколько лет назад, в середине сентябрьского дня, я вдруг страшно заскучал по Парижу — можно было бы назвать это тоской по дому, будь Париж моим домом, — но это, как ведомо всем моим друзьям, не так. Я решил позвонить по телефону в Париж любезной моей В. Когда она сняла трубку, я спросил, как там в Париже. Ответ меня не удивил:
— Пасмурно. В Париже в последнее время постоянно пасмурно. И никаких изменений.
Ну я, разумеется, именно таким Париж и помнил.
— А как там в Нью-Йорке? — спросила она.
Она скучала по Нью-Йорку. Я скучал по Парижу.
Я находился не там, где находилась она, а там, где она хотела находиться; при этом там, где, как мне казалось, хотел находиться я, находилась она.
Когда несколько месяцев спустя пришло мне время ехать в Париж, я позвонил ей снова и сказал, что, хотя очень люблю Париж, путешествия мне не по душе. Кроме того, в Париже мне не расслабиться, мне бы куда больше хотелось остаться в Нью-Йорке и воображать себе дивные парижские ужины.
— Ну разумеется, — согласилась она, явно закипая. — Поскольку ты едешь в Париж, ты не хочешь в Париж. А вот если бы ты оставался в Нью-Йорке, то хотел бы оказаться в Париже. Но раз ты все-таки едешь, а не остаешься, сделай мне одно одолжение. — Голос ее щетинился от ехидства. — Когда приедешь в Париж, подумай, что ты в Нью-Йорке и хочешь в Париж, — и все будет хорошо.
С подругой Г. добавим еще завой спирали. Мы сидим на ее террасе в Бруклине и ужинаем. Ужин отличный — музыка, еда, вино, гости, разговоры. Сгущаются сумерки, я бросаю взгляд на горизонт и вижу великолепный лучезарный вид на Манхэттен сразу после заката, в середине лета. И мне приходит в голову что я столкнулся с очень странной вещью, одной из древнейших загадок, которая не дает покоя всем жителям Нью-Йорка: что лучше — жить в Бруклине и наслаждаться умопомрачительным видом на Манхэттен или находиться на этом манящем изумительном Манхэттене, глядя через пролив на Бруклин, но никогда не видя Манхэттена?
После этого я делаю то, что мы все делаем, когда стоим на высоте. Вглядываюсь и начинаю гадать: а мой дом отсюда видно? Можно я наберу свой старый номер и узнаю, кто ответит? А самого себя я вижу?
С моим другом Д. все гораздо сложнее. Д. терпеть не может ностальгию, он ее просто не понимает.
Париж, Нью-Йорк, Александрия — ты никогда не любил ни один из этих городов.
Ты любил все три.
Ненависть к одному проистекает из недоступности другого.
Любя один из них, ты все время хочешь любить другой.
Ты их все любишь.
Ты их все ненавидишь.
Это не любовь, не ненависть, тебе они безразличны, потому что ты не умеешь ни любить, ни ненавидеть, мучаешься безразличием, не хочешь им мучиться, не знаешь, не можешь понять. Так выглядит рассеянное самосознание?
И наконец, в этом уравнении есть и шестое лицо: я сам.
В моем определении описанной выше истории нас манят не города и тоскуем мы не по времени, в этих городах проведенном; речь скорее о придуманной непрожитой жизни, которую мы проецируем на эти города, — она зовет нас, и притяжение ее неодолимо. А сам город всего лишь личина, ширма или, как это называл художник Клод Моне, пустой конверт. Значимо и бессмертно воспоминание о придуманной жизни, которую мы когда-то надеялись прожить.
Еще одна история, назовем ее «Я». Когда я хотел купить старшему сыну (он американец) первую книгу по истории, я совершил поступок столь естественный, что он меня едва ли не озадачил: я купил ему книгу, какая и у меня была в детстве, «Ma première histoire de France» — «Моя первая история Франции». Когда я показал ему богато проиллюстрированный рассказ о битве при Азенкуре, мне вдруг пришло в голову, что я ни разу в жизни не задумывался о том, на чьей я стороне, французов или англичан. В день святого Криспина на чьей стороне был я — родившийся в Египте еврей, который и по-французски, и по-английски, и по-итальянски говорит не с тем выговором?
Собственно говоря, я даже не решил для себя, как писать название этой битвы: «при Агинкуре», как пишут англичане, или «при Азенкуре», как принято у французов.
И наконец, последняя история. Я₂: Я даже не знаю, как произносится — а уж тем более пишется — моя фамилия: на турецкий лад, на арабский, французский, итальянский, американский? Если подумать, даже и с именем моим все не так просто: как меня называть — Андре с ударением на второй слог или по-американски, с ударением на первый? И как именно произносить звук «р»? Каково мое истинное имя — Андреа, Андреас, Андрейя, Эндрю, Энди или все же Андре, как произносил его мой отец, назвавший меня в честь всеми презираемой тетки-протестантки, чтобы задеть родню: он выговаривал мое имя с турецко-итальянским акцентом, и это в семье, где родным языком был не французский и не итальянский, даже не турецкий и не арабский, а испанский — причем даже не настоящий испанский, а ладино?