Олива Денаро
– Ноги твои я целую, моя королева. Роза, роза свежая...
Губы медленно взбираются выше, к лодыжке, он тянет меня к себе. Я вцепляюсь в бортик кровати, внезапно обнаружив, насколько устала, обессилела.
– Разве могла подобная красавица достаться тому, кто её даже не видит? Едва я узнал, что ты помолвлена со слепцом, тут же решил тебя спасти, – его руки добираются до подола юбки, касаются моих колен. – Принцесса среди свинопасов, – бормочет он, снова бросаясь целовать лодыжки, икры. Потом, схватив меня за бёдра, тянет, рвёт что есть силы. Пальцы разжимаются сами собой, и я скольжу к нему, как баббалуча, лишённая раковины. Его лицо так близко, что я чувствую сладковатый запах жасмина.
– Если отпустишь, я никому ничего не скажу, – шепчу я. – Просто вернусь домой, тихо-тихо.
– Выйдя отсюда, ты будешь моей женой. К счастью для тебя... и для меня, – усмехается он.
Я лежу навзничь на кровати, по-прежнему закутанная в материну шаль, и не двигаюсь. Сквозь щель под крышей острой иглой проникает холодное рассветное солнце, освещая его потное лицо, расстёгнутую на груди белую рубашку, зачёсанные назад кудри, полуприкрытые глаза. Прижав мои руки к матрасу, он тянется ко мне, но едва в нос бьёт запах его кожи, я отворачиваюсь.
Если покойники застанут тебя неспящей, утащат за ноги прямо в могилу, говорила мать, и всё же я лежала под простыней, открыв глаза и навострив уши, чтобы услышать даже самый тихий звук. Говорила, мол, не боюсь покойников. Хочу их лица увидеть. И ничего плохого они мне не сделают.
Отпустив наконец запястья, он обеими руками обхватывает мою голову, разворачивая к себе. Я закрываю глаза и жду, не двигаясь, словно он по-прежнему меня держит. А он, склонившись ко мне, прижимается губами ко лбу, как делал отец, желая доброй ночи, потом целует глаза – сперва один, затем второй, касается уха, щеки. Тёплый мякиш спускается к правому уголку моего рта и там замирает. Подбородок упирается в ключицу, волосы щекочут скулу. Какое-то мгновение мы даже дышим в такт. Потом он что-то бормочет, но слишком тихо, что услышать.
– Я. Хочу. Домой, – шепчу я ему на ухо.
Он кривится, будто осой ужаленный, отшатывается, в бешенстве вскакивает на ноги и, схватив меня за уши, орёт:
– Да что за блажь тебе в голову взбрела? – потом, осёкшись, продолжает тем же мягким тоном, что и раньше, разве что голос дрожит от ярости: – Как ты не поймёшь? Тебе на роду написано со мной быть! Я это с тех самых пор знаю, как ты девчонкой кончик ножа, в рикотте с сахаром перепачканного, облизывала. А ты? Только и знаешь, что подзуживать! Я от этого твоего личика недотроги-оборванки совсем уже голову потерял! – он снова вскакивает и принимается вышагивать взад-вперёд по комнате. – То на коммунистическое собрание приходишь, то поболтать со мной на площади останавливаешься, то из моих рук апельсин берёшь, то танцуешь со мной на празднике, то шляешься одна по темноте... Видишь? Сама ведь хотела, чтобы я тебя заполучил! – он хватает розу, вертит её в руках. – Домой я тебя, понятно, не повезу, даже думать забудь, но только ради твоего же блага. Чем это обернётся, подумала? Хочешь кончить, как Анджолина, та старуха с пергидрольными волосами, которая мужчин видела больше, чем дней в календаре? И вообще, кем ты себя возомнила? Спасибо мне ещё сказать должна, – и повторяет, повысив голос: – Спасибо сказать должна!
А потом бросает в меня розу.
Я закрываю глаза, и шаги удаляются.
– Но мне терпения не занимать, – оборачивается он уже в дверях. – Ты меня ещё позовёшь. Какая-то пара дней – и умолять будешь. Спелое яблоко само с дерева падает.
Хлопает дверь, щёлкает задвижка, и в комнате снова воцаряется тишина.
41.
В последний раз Анджолина оставила мне кувшин с водой да пару ломтей чёрствого хлеба, и больше не возвращалась. Живот сводит от голода. Может, никто и не придёт. Как в детстве, когда мы играли в прятки. Пока Саро считал, я скорее бежала в мастерскую дона Вито и стояла там, не шелохнувшись, затаив дыхание – только сердце колотилось. Не знаю, чего я тогда боялась больше: что меня найдут – или что не найдут уже никогда.
Пытаюсь молиться. Святая Мария, матерь пречистая, матерь целомудренная, матерь непорочная… Ты, что не познала мужчины, не познала силы рук его, тепла губ его, непреклонности голоса... До сих пор я читала розарий только в гостиной синьоры Шибетты, под суровым взглядом матери, в хоре других голосов, одинаково легко сливавшихся в молитве и сплетне, остерегавших меня от опасностей, что таятся в большом внешнем мире. Но теперь я одна. Женский род, единственное число. Выходит, женщину надо запереть, чтобы этого добиться?
Встаю с постели. Как долго я здесь: день, два, неделю? Шёлковый платок валяется, позабытый, в углу. Наклоняюсь его поднять, касаюсь пальцами неправдоподобно гладкой ткани, повязываю на шею, гляжусь в зеркало. И в подобном виде я должна выйти из этого дома? В платке Патерно вместо материной шали? Со всей злости вцепляюсь в проклятую тряпку, надеясь разодрать её в лоскуты, но она не поддаётся, и я ничком падаю на кровать. Шепчу:
– Вернись, пожалуйста, – и вздрагиваю, услышав собственный голос после столь долгого молчания. Ковыляю к двери, собрав немногие оставшиеся силы, снова принимаюсь стучать. – Вернись, выпусти меня... Я так не могу... Я сама, сама во всём виновата... Я на всё готова, что хочешь для тебя сделаю, только открой... Я есть хочу, пить, мне страшно... Не бросай меня больше...
Каждый удар возвращается слабым, еле слышным отзвуком. Должно быть, кроме меня, в доме попросту никого нет. Все ушли. Даже он меня больше не хочет. Как в детстве, играя в прятки: иду искать, иду искать, а в итоге оставили меня здесь одну.
Я опускаюсь на колени перед дверью, прижимаюсь ухом к холодному дереву. Тишина мёртвая. Немного погодя, сначала вдалеке, потом всё ближе, слышится шум, хриплый голос – и снова ничего. Проходит час, может, два: времени для меня больше не существует.
В какой-то момент я, кажется, засыпаю, и во сне стискиваю в руках букетик флёрдоранжа. Церковь холодная и такая длинная, что с порога я едва могу различить в крохотном пятнышке в глубине, у алтаря, ожидающую меня тёмную фигуру. Отец предлагает мне руку, и мы начинаем путь.
«Ты чего в шляпе, па? Снимай скорее, это же дом Господа нашего», – шепчу я.
«Пожалуй, нет», – отмахивается он. Мы проходим мимо рассевшихся по скамьям гостей, которые оборачиваются, чтобы взглянуть на нас. Однако жених с каждым шагом словно бы отдаляется, и я по-прежнему не могу разобрать его черт.
«Кто это? – спрашиваю я отца. – Ты за кого меня выдаёшь?»
«Кому, как не тебе, это знать», – невозмутимо отвечает он.
«Так ведь к алтарю меня ведёшь ты! – не в силах понять, бормочу я сквозь слёзы. – Скажи, за кого я должна выйти?»
Но тут казавшийся бесконечным неф вдруг сокращается, и я оказываюсь лицом к лицу с человеком в тёмном костюме. Это Франко, такой же красивый и элегантный, как в тот день, когда я впервые его увидела, это его руки с длинными тонкими пальцами, теми самыми, что касались моего лица в тени за старым сараем. Правой, поднеся её к виску, он снимает очки, но небесно-голубые глаза теперь не блуждают потерянно в сумраке – напротив, зрачки расширяются, фокусируясь на моём лице.
«Франко! – вскрикиваю я. – Ты что же, можешь меня видеть?»
«Вы все считали меня слепцом, – отвечает он укоризненным тоном. – Но я знаю, что ты натворила, знаю, что звала другого, умоляя войти в эту комнату!»
Его слова достигают самых дальних скамей, и я не знаю, что на них ответить. Гости начинают перешёптываться, даже моя мать, сидящая в первом ряду, неодобрительно качает головой.
«Все видели тебя насквозь, Олива, – добавляет Франко. – Все, кроме меня».
В этот момент дон Иньяцио с грохотом захлопывает требник, и по церкви разносится гулкое эхо.
42.
Войдя в комнату, он находит меня скорчившейся в углу: костяшки пальцев разбиты о дверь, ногти обломаны. Молча, не глядя в мою сторону, даже не улыбнувшись, подхватывает меня на руки и проносит пару шагов до постели, будто мы молодожёны. Глаза слипаются, усталость растекается от живота по ногам, рукам, достигает ступней, ладоней, кончиков волос. Каждая мельчайшая частичка меня тонет в мягкой податливости матраса. Я не двигаюсь, просто жду, как в тот день перед первым причастием, когда мать с Фортунатой водили меня прокалывать уши. «Не хочу», – сказала я тогда, и меня повели силой.