Олива Денаро
Навалившись всем телом, он роется во мне так усердно, будто намеревается устроить нору. Я прикрываю веки, задерживаю дыхание и беззвучно повторяю то, что говорила мать, удерживая мою голову в ожидании иглы: ты даже ничего не почувствуешь. Но и тогда, и теперь это вовсе не так. Давняя боль мешается с болью нынешней: тепло его ног, раздвигающих мои, и онемевшее ото льда правое ухо, резкий запах спирта и пота, пробка под мочкой и подушка, которую он подсовывает мне под поясницу, чтобы сильнее выгнуть спину, руки, сжимающие меня так же крепко, как руки матери, Неллинина игла, проткнувшая плоть... Но на сей раз я не могу закричать, дёрнуться, убежать: я себе не хозяйка – а может, никогда ею и не была. Правила обращения с телом таковы: не размахивать руками, не открывать рта, когда смеёшься, не торчать у окна. Я вызубрила их с раннего детства и всегда им следовала, но тела своего так и не узнала, оно для меня чужое. Вот он – он прекрасно понимает, что и как надо делать, поэтому и исследует меня, сантиметр за сантиметром, чтобы получить наивысшее удовольствие. А я – я своё тело теряю. Навсегда. Молчание и послушание, говорю я себе, молчание и послушание. Секундная боль – и всё пройдёт. Но игла проникает глубже, она таранит, кромсает всё на своём пути. Боль, бесконечно долгая, острая, разрывает меня в клочья, и я, не понимая, как с ней справиться, как не превратиться в груду битых черепков, из последних сил вцепляюсь в него, потому что он жив, а я умираю. По коже бёдер тонкой струйкой стекает на белые простыни кровь, потом чувства, одно за другим, гаснут, и дальше я ничего не помню.
Когда я снова открываю глаза, всё кончено. Патерно тяжело дышит, его лицо взмокло от пота, кудри взлохмачены. Он чуть приподнимается на локтях, но на меня не глядит, просто поворачивается на бок, прижимается ко мне, словно удовлетворённый муж, и через пару минут погружается в сон. Это тело, которое недавно ещё было ужасом, тяжестью, яростью мышц, силой превосходящих мои, плотью, всаженной в мою плоть, теперь безмолвно и безразлично. Оно нисколько не изменилось, даже новых царапин нет. Патерно спит спокойно, не боясь меня, не боясь того, что я, воспользовавшись этим беспамятством, могу причинить ему вред. Ноги чуть раздвинуты, грудь, вздымающаяся и опускающаяся с влажными хрипами, покрыта редкой тёмной порослью, ступни маленькие, почти женские, причём второй палец длиннее большого, руки мускулистые, ногти обкусанные, на левой ключице родинка размером с фасолину.
Он безмятежно развалился рядом со мной в постели, гордый своими правами на меня, ведь отныне я принадлежу ему, как сам он до конца своих дней будет принадлежать мне, хочу я того или нет.
Спокойный ритм дыхания вдруг прерывается. Патерно просыпается, встаёт и, не бросив на меня даже взгляда, некоторое время ищет по комнате брюки, потом быстро одевается. «Всё случилось, как должно было», – говорит он полушёпотом, будто сам себе, и наконец выходит, на сей раз оставив дверь открытой.
Я лежу, глядя в потолок, теряясь в арабесках его трещин, лежу без движения, словно из тела через рану вытекла сама жизнь. Живота осмеливаюсь коснуться нескоро, да и то кончиками пальцев, хотя больше не ощущаю их своими: меня по-прежнему трогают чужие руки. Ощупываю каждый клочок кожи, забираюсь в каждый уголок, надеясь найти то, что изменилось, найти и залечить, как тот шрам на мочке. Но между до и после разницы нет, всё кажется таким же, как раньше: трещина внутри. Я – разбитый кувшин.
Острая боль, прежде незаметная, становится тем временем сильнее. Из желудка поднимается горячая волна, мгновенно оборачивающаяся тошнотой. Я едва успеваю сесть, прежде чем извергнуть на пол едкую жидкость, освобождая тем самым тело. Но тяжесть внутри остаётся.
В детстве, когда я болела, одного присутствия матери было достаточно, чтобы унять любую боль. Но здесь её нет, и излечиться я не могу. Поспи, повторяла она, поспи, и всё пройдёт. Но сон – лекарство невинных, ко мне он не приходит. Тогда я встаю, иду в уборную, набираю таз воды и, взяв кусок грубого мыла, принимаюсь скрести кожу: один, два, три, десять раз. Рвотная вонь уходит, но его запах успел впитаться в плоть и теперь останется со мной навсегда.
Школьные подружки говорили, потом пятно остаётся. Какое ещё пятно, спрашиваю, а они только руками всплеснули – и давай хохотать. Я поспешно застилаю кровать покрывалом, чтобы скрыть следы пребывания своего поруганного тела.
Выхожу в коридор, щурюсь от режущего глаза света, хотя небо затянуто серыми тучами, а где-то совсем рядом, заставляя меня вздрогнуть, слышатся раскаты грома. И тотчас же, будто отцовские куры, вдруг обнаружившие клетку открытой, опять возвращаюсь в комнату – ждать, пока кто-нибудь придёт. Подхожу к трюмо, беру в руки розу, и последние лепестки алыми каплями опадают на пол с окончательно раскрывшегося венчика.
43.
В котором часу он вернулся, я не знаю: пролежала всё это время в оцепенении на кровати, совсем как отец после приступа, не имея ни сил, ни желания шевелиться. Но стоит ему залезть под простыню в надежде снова взять меня, как вдалеке слышится какой-то шум. Патерно приоткрывает ставни и, выглянув в окно, сперва бросает мне:
– Поднимайся! – потом силком выволакивает из постели, крича: – Пора убираться отсюда!
Не по своей воле я пришла в этот дом, не по своей воле его покидаю. Едва материну шаль успеваю накинуть. Выскочив через заднюю дверь, в темноту, мы бросаемся наутёк. Он тащит меня за руку по каким-то кустам, где я на каждом шагу спотыкаюсь в своих сандалиях-«стукалках», потом вдруг резко останавливается, озирается по сторонам – ни дать ни взять бандит с большой дороги, – закидывает меня на плечо и снова срывается с места.
– Стой! Стрелять буду! – доносятся до нас голоса карабинеров. В свете факелов видны их силуэты: один высокий, широкоплечий, другой совсем тщедушный.
– Погоди, не так быстро, – умоляю я: колючие кусты ранят мне руки.
– Заткнись! – в бешенстве рычит он.
Здоровяк, наставив пистолет, ещё раз выкрикивает:
– Стоять!
Следом гремит выстрел.
Я стискиваю ладонями уши, погружая себя в тишину. Тёмные силуэты карабинеров движутся к нам. Жму сильнее и словно бы глохну: на миг мне даже кажется, что я уже никогда ничего не услышу. Но в этот момент раздаётся второй выстрел, на сей раз гораздо ближе. Патерно замирает, и только тогда я разжимаю руки, снова позволяя миру звучать.
– Хватит, – кричу, – от них не скрыться!
Высокий карабинер, опустив оружие, подходит ближе. Волосы у него светлые – должно быть, нездешний, может, и законов наших не знает. Кто меня разбил, тот и купил. Так мать учила.
Моё тело выскальзывает из хватки Патерно, он срывается с места и вскоре исчезает за деревьями. Оставшись одна, я падаю на колени, кутаюсь в шаль и, зажмурившись, жду, пока до меня доберутся карабинеры. А когда снова открываю глаза, за их спинами маячит другая фигура: человек без шляпы, едва передвигающий ноги.
Отец подходит ко мне, садится рядом, прямо на сырую от росы землю, снимает пиджак, накидывает мне на плечи. Потом помогает встать, берет за руку и сжимает, едва-едва.
Часть третья
44.
Когда мне было девять, я подхватила скарлатину и три недели просидела запертой в комнате. Мать говорила, мол, Козимино у нас мальчик хилый, и даже еду с лекарствами мне носила в марлевой повязке, закрывающей нос и рот. Время казалось сложенным из кубиков, которые иногда обрушивались, порождая едва заметные лавины. О жизни снаружи я могла только догадываться: днём в окно заглядывало и снова уходило солнце, ночью отцовский огород освещала луна. Синьорина Розария велела принести мне книг, и вскоре на полу у кровати выросла целая башня из тех, что я потихоньку дочитывала. Через три недели я встала совершенно здоровой: стопка книг к тому времени поднялась выше комода. Из отражения в оконном стекле на меня смотрела незнакомка: бесплотное тело, торчащие кости, ввалившиеся, обведённые двумя тёмными кругами и оттого ещё более чёрные глаза. Впервые выйдя на улицу, я едва передвигала ноги, зато голова моя была полна разных историй, как ночи – лунного света.