Олива Денаро
Но сейчас в комнате темно: даже луна отвернулась, скрыв из виду отцовские посадки. Я забиваюсь в свой угол, будто снова заболела, а едва заслышав шаги или голоса, то и дело бурными водоворотами вскипающие за дверью, срываюсь с кровати и наощупь, словно обратившись во Франко, прокладываю себе путь в полной темноте. Поднимаю ставни, но не вижу ни единого лучика, даже самого слабого. В новолуние, объясняла нам синьорина Розария, луна прячет лицо, потому что в этот момент соединяется с солнцем, а солнце, как любой ревнивец, хочет, чтобы она была только с ним одним. Вот и я сейчас, совсем как луна: мрачная и отстранённая.
Замираю перед полкой с книгами, провожу пальцем по корешкам, тому, другому, но ни одно из этих названий мне больше ни о чём не говорит. Учителя, все они, только и делали, что лгали: таблица умножения – чушь, прошедшее время – враньё, действительный, страдательный и возвратный залоги, акуты и грависы, косвенное дополнение, мартовские иды, пифагоровы штаны, «я очутился в сумрачном лесу»: всё – ложь, и мне приходится брести вслепую, совершенно одной. Вскоре даже сама темнота становится невыносимой, давящей, как будто мне завязали глаза. Нашарив выключатель, я снова подхожу к полкам, хватаю книгу, открываю, но, сколько ни силюсь, не могу понять, что в ней написано: выстроившиеся рядами, друг над другом, строчки чёрными гусеницами ползут по листу, предложения более не связаны друг с другом, а из слов, как из дырявой кастрюли, мигом вытекает весь смысл. Культура нас спасёт? Неправда Ваша, синьорина: я ведь училась, и училась прилежно, лучше многих других, но разве мне это помогло? Снова погрузив мир во тьму, я в бешенстве сметаю на пол всё, что попадает под руку: ручки и тетради со стола, книги и безделушки с полок. А после топчу некогда столь дорогие мне вещи.
Книги валяются у моих ног грудой мёртвых тел с переломанными конечностями. Картонные обложки оторвались от корешков и страниц, обнажая ложь, которую те не устают пересказывать: Маленькие женщины так и не выросли, Дороти никогда не бывала в Стране Оз, Поллианна утратила секрет счастья, Алиса не нашла уменьшительной микстуры, а Лючию Монделлу, как и меня, не спас обет Пресвятой Деве.
Я падаю на колени, потом вытягиваюсь на этом бумажном ложе во весь рост, но спать не хочу, как, впрочем, и есть. Моё тело ни на что больше не годно: ни для свадьбы, ни розарий почитать в обществе приличных женщин. Даже вышивать – и то нехорошо: кому нужно приданое, запятнанное позором?
И всё же мне не лежится. Присев на корточки возле кровати, я снимаю отошедшую доску, лезу обеими руками в свой тайник и достаю скрытые внутри тайны: тетрадки с рисунками углём и сангиной, зеркальце, тюбик с остатками помады и фотографию, сделанную Лилианой. Швыряю всё это в кучу на выброс, задерживаюсь только на своём портрете. Долго смотрю на него, обвожу указательным пальцем черты лица, заглядываю в глаза, ещё не знающие стыда. А после рву пополам, и ещё пополам, и ещё, и ещё, пока глянцевая бумага не обращается в мелкое крошево. Потом сгребаю всё это, собираю в горсть и, распахнув окно, рассеиваю по отцовскому огороду.
45.
Всякий раз, когда в комнату входит мать, в её глазах плещется мрак. И всякий раз она открывает рот, но не издаёт ни звука: будто снова надела маску, чтобы не заразиться. Взгляни на меня, мама, хочется мне сказать, я всё тот же кувшин: те же руки, бёдра, губы. Чем я заслужила участь вдребезги разбитой? Я исполняла каждое предписанное тобой правило: не глазела на мужчин, не выпячивала грудь, не красила губы, нигде, кроме как в церкви, не замедляла шага, чтобы легче было догнать, не бегала тайком в кино. Я готова была выйти за любого, кого вы с отцом выбрали бы мне в мужья. Я ни разу не ослушалась, всегда со всем соглашалась. Я – твоя дочь: незнакомка, так на тебя похожая, хотя, может, тебе и не нравлюсь.
Стоит зашелестеть листве, она бросается к окну посмотреть, кто там идёт, ждёт, считает дни. Но никто не приходит – ни в первый день, ни во второй, третий или четвёртый. Крашеная блондинка по имени Анджолина сказала, дело так или иначе должно кончиться браком, и теперь я тоже жду – жду шагов тюремщика, который явится меня освободить. Не знаю, правда, что лучше: иметь хоть что-нибудь – или не иметь ничего.
Целыми днями я теперь старательно избавляю комнату от всего лишнего, потом тряпкой, смоченной в уксусе, протираю пол, мебель, дверные и оконные ручки. Что ж, чистоту соблюла, пора переходить к стопке книг на полу.
– Я же велела их отдать! Одна пыль да грязь от них! – кричу я матери через закрытую дверь, но время уже позднее, все спят, и только мне сон – враг. Ничего не остаётся, кроме как улечься в постель и полистать немного «Энн из Зелёных крыш»: «Утром ещё не знаешь, что произойдёт за день, и у тебя есть простор для воображения»[19]. А вот у меня никакого простора для воображения больше нет. Захлопнув книгу, я сую её под подушку, и всепобеждающая усталость разливается наконец по моему телу, усыпляя мысли.
В комнату, где меня держали пленницей, входит Анджолина. Она поднимает ставни, заливая дощатый пол потоками лунного света, потом тушит сигарету, накидывает мне на плечи шаль и хрипло, совсем как мать, смеётся.
«Ты что здесь делаешь? – спрашивает. – Ступай домой!»
«Не могу», – отвечаю я, кивая на дверь.
«Так ведь она открыта! И всегда открыта была. Ты сама решила остаться, никто тебя не заставлял. А могла просто ручку повернуть».
Я вскакиваю, отталкиваю её, и Анджолина, не переставая мерзко хохотать, мешком валится на пол. Вылетев на улицу, бегу, как была: босиком, волосы растрёпаны, по шее течёт пот, юбка путается в ногах, руки беспорядочно молотят воздух. Несусь, что есть духу, пока не обнаруживаю себя на дороге в город, и останавливаюсь только на площади, очутившись перед кондитерской. А потом вдруг вижу в витрине своё отражение: тощая лохматая девчонка с глазами-маслинами, жадно пожирающая глазами сладости.
46.
Просыпаюсь я от внезапного голода, какого не чувствовала со дня похищения. Не вставая с постели, провожу рукой по животу: торчащие, заострившиеся, как два шила, тазовые кости, кажется, готовы вот-вот пропороть кожу. Из глубины желудка поднимается изжога, кружится голова: моё тело, оказывается, ещё живо и заявляет, будто оно голодно. Как же я сейчас завидую спящим! Бросаюсь на кухню. В окна смотрит тьма: луна пока так и не вышла. Тихо-тихо, чтобы не щёлкнул замок, не скрипнула половица, я проникаю в кладовку, распахиваю дверцы серванта и навесных шкафчиков, хватая всё, что нахожу. Набиваю рот остатками пасты, к которой в обед даже не притронулась, надкусываю оставленные на ужин яйца вкрутую, раздираю нёбо вчерашним хлебом. Выкладываю на язык кусочек сыра и тут же вгрызаюсь в подвявшее яблоко. Еда, скользнув в горло, комом встаёт в пищеводе. Скручиваю крышку с банки каперсов, сую пальцы внутрь: крупинки соли царапают кожу; достаю оливки, катаю в руке: они маленькие, но твёрдые – совсем как я. Чтобы снова почувствовать тело, его нужно наполнить. На верхней полке замечаю вазочку с апельсиновым вареньем к воскресному завтраку. Забравшись на стул, лезу в неё, а когда липкий сироп начинает течь на руки, задираю ночную рубашку и размазываю его до самой паховой складки. Потом облизываю пальцы и снова начинаю глотать, до тошноты. Но тут стул качается, опрокидывается и падает на пол.
Немедленно слышатся шаги. В кухне появляется мать, в её глазах жалость и боль.
– Олива... – она оседает на пол, не замечая, что объедки пачкают ночную рубашку, и тихо, будто сама себе, повторяет: – Оли...
Потом на четвереньках подползает ближе, поднимает руку, и я закрываю глаза: жду пощёчины. Но вместо этого её руки вдруг начинают лихорадочно гладить меня к лицу, спускаются вниз по шее, плечам, обнимают за талию и держат, крепко-крепко.
Так мы и лежим на полу, обнявшись и прижавшись друг к другу щеками, липкими от апельсинового варенья.