Вулканы, любовь и прочие бедствия
Он пристально смотрит на меня:
—Я надеюсь, что все будут следовать этому режиму и действовать сообразно с ним.
—Вы понимаете, какую ответственность несем мы?— спрашиваю я.— Это решение тормозит всю подготовку и принятие мер при стихийном бедствии.
Начальник полиции кивает:
—Мы всё осознаем и в случае необходимости изменим план.
Он смотрит на собравшихся:
—Вопросы есть?
Все молчат, а Стефаун улыбается, словно выиграл в покер.
—Заседание окончено,— говорит Милан, вставая.
Пояснительная статья IV
Властная и дерзкая мечтаУ матери, сколько помню, на стене над письменным столом всегда висело зеркало; его поверхность покрылась пятнами и побурела от сигаретного дыма, а она переводила, сидя за столом, Цветаеву и Маяковского. С тех пор как мама весной заболела, этот старый странный предмет интерьера не дает мне покоя; с удивлением осознаю, что его судьба зависит от меня. Что мне с ним делать: отдать, выкинуть, оставить себе? Он не радует глаз и не представляет ценности, разве что в качестве ностальгического курьеза, забавного примера советского декоративного искусства. Рамка из дешевого оловянного сплава, выпуклые барельефы, представляющие рабочих с молотами, молодых крестьянок с ягнятами и снопами, танки, спутники, балалайку, а на самом верху возвышаются звезда, серп и молот — символ рая для трудящихся.
Я задумалась об этом зеркале, когда впервые встретила маму после ее возвращения в Исландию. Плохо помню ту нашу встречу — только то, что потянулась к диковинному предмету, мне хотелось потрогать барельефы, словно они рассказывали, чем же она жила в другой стране. Саму маму не помню, и что она говорила, давала мне — ведь мне было всего пять лет. Только лишь смешанное со страхом желание поскорее увидеть ее, разочарование, а потом вот это зеркало.
Она позволяла мне разглядывать его и трогать рельефы — в те немногие разы, когда была в хорошем настроении. Мои визиты к ней были короткими и мучительными, я отчаянно пыталась понравиться, заслужить ее милость, но безрезультатно. И чувствовала себя лишней; мне казалось, я ей мешаю. Она не злилась на меня, всегда спрашивала, как дела в школе, а я старалась давать по возможности пространные ответы, перечисляя предметы и учителей, отчаянно пытаясь заполнить чудовищные паузы, возникавшие вслед за этим. Нам не о чем было разговаривать, она всегда забывала купить для меня какой-нибудь еды, а через несколько минут общения со мной уже вставала (отсутствие контакта при этом было гнетущим), ставила в патефон пластинку и садилась в своем кабинете работать. «Займись пока чем-нибудь»,— произносила она. И лишь уже невероятно большая, я наконец догадалась спросить (вместо того чтобы вечно гадать, что не так со мной): «Что такое с мамой?»
Мы с папой сидели за кухонным столом у нас дома, под окном с клетчатыми занавесками, и ели рубленый бифштекс с глазированным луком и яичницей — одно из папиных фирменных блюд. Он сосредоточенно смотрел в свою тарелку и собирал на вилку горошины, будто они были словами, которые он подбирал, чтобы ответить на мой вопрос.
—Люди разные,— сказал он чуть погодя.— Твоя мама — необычный человек.
Я немного подумала над его ответом.
—Из-за этого она не хочет с нами жить?
—Возможно,— ответил он.— И из-за этого. Но и мы с ней жить не можем. Ей нужно быть одной.
У меня были фотографии, на которых мы втроем, а она держит на руках меня новорожденную, и мы все вместе на моих крестинах. Папа уже начал седеть, она напоминает его дочь: большеглазая, тощая, словно юная конфирмантка, волосы длинные, темные. Этот снимок сделан в нашей с папой гостиной на фоне больших книжных шкафов, я глазею на потолок с незамутненным выражением лица, крестильная рубаха свисает до полу.
—А ведь когда-то она жила здесь, да?
—Да, когда ты только родилась. А потом не заладилось. Она заболела.
—Но если она заболела, разве мы не должны были за ней ухаживать? Разве ее нельзя было вылечить?
—Карапузик, это не такая болезнь.
Папа вздохнул, отложил вилку и нож, сжал руки под подбородком и стал смотреть сквозь меня в окно. На нем был его оранжевый фартук, рукава после готовки закатаны; мне показалось, что вид у него усталый.
—Понимаешь, ей всегда ужасно сложно жить. У нее были нереальные представления о вещах, и она пребывала где-то в мире грез. Стихи да романы — ни для чего другого там места не было. В конце концов она начала путать воображение и реальность. Она… она заблудилась, а назад дороги не нашла.
Он снял свои большие очки. Протер их углом фартука, близоруко прищурился, глядя в окно.
—Твоя мама неплохая,— сказал он.— Она делала, что могла. Но не смогла жить с нами — не справилась. Так что лучше, если ты останешься у меня.
Он сделал большой глоток молока из стакана и снова принялся за еду, давая понять, что тема закрыта; но я еще не обо всем высказалась.
—А если не плохая, почему же она такая?
—Какая?
—Почему она не хочет быть моей мамой?
Мой голос задрожал, и папа поднял глаза. Затем он протянул свою большую руку через стол и взял в нее мою.
—Знаешь, по-моему, она ничего так сильно не желала, как быть твоей мамой. Честно старалась, только у нее не получилось. И она в этом не виновата. Не злись на нее, это неразумно. Мы должны быть ей благодарны.
—Благодарны? За что?
—Она родила тебя в этот мир, подарила тебя мне.
Он стиснул мою руку и ласково улыбнулся, затем воткнул вилку в кусок свеклы.
—Ну, карапузик, доедай.
Больше мы с ним об этом не говорили, но именно с тех пор я перестала называть ее мамой. Не уверена, что она это заметила.
У меня был период, когда я пыталась понять ее болезнь, читала книги, адресованные людям, у которых родители страдают душевными расстройствами, но не нашла в них ответа на свои вопросы. Гудрун Ольга не обращалась со мной жестоко, не сделала мне ничего плохого — только оставила на попечение тихони ученого, который любил меня и постарался дать мне достойное воспитание. Если не считать обильного табачного дыма, научных статей и обработанных мясных продуктов, в детстве мне было не на что жаловаться.
Она лежит при смерти — и я рядом, слушаю ее последние хриплые вдохи. На дворе лето, из окна льется свет, хотя время около полуночи. Она уже много дней не приходила в сознание. Юго-западную оконечность продолжает трясти, сейчас на это вообще мало кто обращает внимание, а уж в хосписе и подавно. Родня и санитары поправляют картинки с ангелами на стенах, подбирают лепестки, осыпавшиеся с лилий в хрустальных вазах, а затем садятся на края кроватей и продолжают ждать — как и я жду у изголовья Гудрун Ольги. По ее жилам течет морфий, он облегчает страдания, но также и отнимает у нее последние крохи осознанного бытия, возможность открыть глаза и увидеть меня, попрощаться со мной. Попросить у меня прощения? Признаться, что любит меня, раскаяться — именно сейчас, на этих последних метрах, хотя полвека назад она сама отказалась от меня? Я должна была бы оплакать последнюю возможность побыть ее дочерью, но я ничего не чувствую кроме беспокойства: на работе дел невпроворот, а я торчу здесь! У этой почти чужой женщины.