Вулканы, любовь и прочие бедствия
Она все подробно расписала в заявлении, которое велела Кристинну составить после того, как подтвердился ее диагноз, и подписала своим изящным решительным почерком: не надо ни лекарств от рака, ни лучевой терапии, ни операций, просто побольше морфия.
И старушка знала, о чем просить. Когда она все же явилась к врачу, раковые опухоли уже распространились из легких в печень и поджелудочную железу. «Три неизлечимые опухоли в одной крошечной женщине,— прокашляла она.— Не слишком ли жирно?»
Я не пытаюсь уговорить ее на лечение: в конце концов, решать ей. Но стараюсь почаще навещать или каждый день звонить — сама не знаю почему. Она, как и раньше, едва мной интересуется, ей хочется завершить перевод «Царь-девицы» Марины Цветаевой, пересмотреть старый перевод «Анны Карениной» — на ее скрюченных тощих заскорузлых руках держится целая культура, она пашет как рабочая лошадь, пока миллиграммы морфия не замедлят ее темп, почерк не станет отрывистым, а строки кривыми и в конце концов стекут со страницы, как расплавленный воск.
—Зачем ты вообще этим занимаешься?— спрашивает меня сын.— Неужели тебе охота торчать у женщины, которой всю жизнь было на тебя наплевать?
—Ах, Эдди, у нее же никого нет, я единственная родственница. Мне нужно как следует исполнить свой долг.
Возможно, это и не на сто процентов честный ответ, но он его устраивает. Эрн уже взрослый, я начала привыкать к этой мысли, но думаю, у него не хватит взрослости понять, что дело тут не столько в ней, сколько во мне. Так я смогу на ней отыграться: относясь к ней лучше, чем она ко мне. И никто не сможет сказать, будто я не исполнила свой долг с честью.
Вот и отдаю долг. Да, черт возьми, стараюсь, смачиваю ей пересохшие губы, поднимаю изголовье кровати, читаю ей, набираю на компьютере последние страницы рукописей.
Потом она делает последний вздох, а я даже не замечаю, просто сижу в рассеянности и смотрю, как пляшут под ветром занавески в открытом окне. Я ничего не замечаю, пока санитарка не приходит проверить ей пульс,— сижу и смотрю в пространство, совершенно измученная: я ведь целых три месяца наблюдала, как она умирает.
—Ее больше нет,— шепчет санитарка, и я вижу, что она права: женщина, которая не смогла быть моей матерью, оставила лежащее в кровати тело. Она напоминает мне увядший осенний листок, пустую неинтересную оболочку умной своенравной личности. Наверное, мне надо было бы заплакать, ведь этого требуют обстоятельства, но не могу. Мне кажется, это маленькое мертвое тело не имеет ко мне никакого отношения, совершенно немыслимо, что оно носило меня в себе, защищало и питало все месяцы до моего рождения.
—Глаза закрывать будете?— спрашивает санитарка на немного неповоротливом исландском, и я таращусь на нее, как дурочка: зачем я должна глаза закрыть?
—Ее глаза,— говорит она с теплой улыбкой.— Не ваши.
—Ах, да, конечно,— выдавливаю из себя я и шарю по ее лицу, пальцы касаются лба, тонких бровей и век, сухих, как крылья бабочки, натягивают их на выпученные тусклые глаза.
Я стою над ней и глажу ее тощую щеку, касаюсь ее лица в первый и последний раз, и вот уже мои слезы капают ей на грудь. Этот плач удивляет меня саму, он нелогичен, ведь Гудрун Ольга не заслуживает ни моих слез, ни молитв. И все же я стою у ее кровати, плачу и молюсь за нее изо всех сил — прошу Бога, в которого никогда не верила, простить ее и проводить в лучший мир.
Впрочем, тут и без этого глупостей хватает.
Похороны малолюдны; я сижу в маленькой кладбищенской часовне рядом с мужем, а Салка и Эрн остались дома. Не вижу причин звать их с собой на эту одинокую грустную церемонию: так никто не должен умирать, так никто не должен жить — без общения, без друзей. Единственные скорбящие, кроме нас,— полторы калеки из университета и Общества культурных связей с Россией; мужчина лет шестидесяти, сухой и холодный, легонько пожимает мне руку, представляется издателем моей матери, произносит слова соболезнования и спрашивает, где ему можно достать последние страницы ее переводов. Ведь кто-то должен продолжить дело ее жизни, подхватить нить там, где она ее выпустила.
Музыку для похорон она выбрала сама: вальс №2 Шостаковича, русскую народную мелодию, революционные песни, которые исполнили на слегка фальшивящем органе.
Мы вместе бубним:
А когда падет на сердце гореи зайдет светило в черноту,вспомнил тех, что умерли, лелеявластную и дерзкую мечту [20], —и меня начинает трясти. Кристинн обнимает, прижимает к себе, я плачу, уткнувшись в его пиджак, всхлипывая, как ребенок. Он гладит меня по щеке, целует в лоб.
—Она старалась, как могла,— говорит он.— Жизнь у нее была непростая. Но сейчас она обрела покой.
—Знаю,— всхлипываю я.— Но не могу понять, почему мне так грустно?
—Ты ее любила, несмотря ни на что,— отвечает он.— Была к ней добра. Ты показала себя сильной, старательной. Я тобой горжусь.
Я сжимаю его руку: мне так повезло, что у меня хороший муж! Спутник, который идет со мной по жизни, поддерживает меня в горе и в радости.
Ко мне закралось сомнение? Червь заполз в душу?
Не думаю. Я довольна.
Умерла моя мать, а я не она. Я живу своей счастливой безопасной жизнью с моим хорошим мужем и моей красивой семьей.
Горе уступает место благодарности, у меня выступают слезы радости.
На следующий день я отправляюсь в ее квартиру и осматриваю наследство. Про Гудрун Ольгу не скажешь, чтобы она в жизни гонялась за вещами. Некоторые из ее книг забирает МИР [21], другие мне удалось пристроить в университет, а большая часть идет на утилизацию. Немногочисленная мебель отправляется туда же: она слишком ветхая и прокуренная, чтобы кто-нибудь взял ее себе. Самой мне не хочется брать ничего, кроме выцветшего акварельного рисунка, изображающего Красную площадь, и нескольких фотографий, где мы с ней вместе: стершаяся деланая улыбка, широченные брюки.
И это уродливое зеркало. Я собралась отнести его в благотворительный магазин, но потом решаю оставить себе в порыве какой-то сентиментальности, который сама не в силах объяснить. И уношу домой, но оно никуда не подходит на светлых стенах среди наших современных, со вкусом выполненных вещей. В моем домашнем кабинете ему не место, так что размещаю его в своем университетском кабинете среди книжных полок и географических карт. Там оно и висит: запыленное, безропотное и тихое, оно так долго отражало мою мать, пока та работала за письменным столом, что мне кажется — она так в нем и осталась и иногда мелькает, дразня меня.