Мурена
Я шагаю рядом с ним, ему нужно предстать перед комиссией Фонда социального страхования и ответить на ряд вопросов; я буду раздевать его, а затем одевать под взглядами экспертов; я протяну его билет на автобус, понесу его сумку, я буду ограждать его от других людей, потому что он не имеет возможности сопротивляться толчкам, он опирается на двери, и его тело качает из стороны в сторону, мой Стокман, малыш; я же истончаюсь, становлюсь невидимой для него, и он забывает о моем существовании, но я тверда как алмаз.
На прошлой неделе мы впервые вышли вместе из дома. В автобусе я кладу руку ему на поясницу, чтобы он не упал. Какой-то мужчина встает и направляется к дверям; я вижу свободное сиденье, и Франсуа тоже видит — он направляется туда, я поддерживаю его, он сталкивается с другим пассажиром, тот тоже хочет занять освободившееся место. Мужчине лет пятьдесят, одна штанина у него подвернута и заколота булавкой где-то на уровне колена, он постукивает костылями и загораживает проход. И мне не удается раздвинуть тернии, расчистить дорогу моему мальчику, шипы впиваются в меня; мужчина определенно видит завязанные рукава рубашки Франсуа, он видит, что у него нет даже плечевых костей, видит осиротевшее туловище, но, ни говоря ни слова, вынимает карточку, на которой я читаю: «инвалид войны».
— Мою ногу ни во что не оценили, — говорит он, — выходит, я ее просто подарил! — И занимает свободное сиденье. — Я солдат, воевал за Республику. У меня боевое ранение.
Я сглатываю обиду, успокаиваюсь и ищу другое место в салоне. Замечаю женщину, что сидит рядом с мужчиной; она видит меня и моего сына, видит мою руку на его пояснице, она понимает, что я не буду просить уступить место, потому что мой сын выйдет из автобуса, но вряд ли сможет зайти обратно.
— Мсье! — Женщина встает с сиденья, я молчу, моя благодарность безмолвна.
Хотя бы ночью я смогу спать.
И вот еще эта девушка, гостья из прошлого.
Нина попросила хоть раз встретиться с Франсуа. Если он решит больше не встречаться со мной, сказала она, я не буду настаивать. Хотя бы раз… Мать ничего не обещала, она объяснила, что Франсуа никого не желает видеть, даже своего друга Жоао, а ведь вы должны знать, как они были близки… Девушка сказала, что не знакома с Жоао. Тень сомнения пробежала по лицу матери — Нина видела такое же выражение у его отца в феврале, когда тот услышал, как она называет себя девушкой Франсуа. Невеста, не знакома с его лучшим другом? Это наводит на подозрения, уж нет ли тут какого подвоха? — думает Ма. Тем более что никто об этой девушке слыхом не слыхивал, пока с Франсуа не произошло несчастье. Никто даже понятия не имел, как ее зовут; она клялась, брызжа слюной, стоя на пороге ателье: «Поставьте себя на мое место, мадам Сандр! — говорила она. — Позвольте мне увидеться с Франсуа!»
Ма сказала, что попробует его уговорить.
Нина пришла в назначенный день; она сделала новую прическу, надела новое платье, накрасилась — и все только лишь с одной целью: вызвать в его памяти свой образ. Тогда, в самой середине февраля, она постриглась, и теперь ярко-красная помада, черная заколка в рыжих волосах, шерстяное фиолетовое платье в разгар июльской жары должны воскресить его воспоминания. Она входит в его комнату. Она узнает Франсуа, несмотря на отросшую бороду, на странный, неестественный силуэт; он сидит у окна. «Привет», — говорит перепуганная Нина. «Привет», — эхом откликается он. Она подходит ближе, она поражена новыми очертаниями его тела, его худобой, но все это должно пробудить прежние чувства; она прекрасно знает его скрытое под рубашкой тело, помнит его кончиками пальцев, помнит тепло его паха, тепло его шеи, тепло подмышек.
— Присаживайтесь, пожалуйста.
О да, это же ты! Это ты! Она помнит прикосновения к его коже, к его члену, она помнит касания их языков при поцелуях, вкус его слюны, запах его пота…
— Извините, но я ни разу не написал.
Франсуа, ты же так меня любил!
— Ничего, если я закурю?
— Да, разумеется.
Она закуривает. Ей нечего сказать. Он разглядывает ее аккуратно остриженные ногти.
— Ну, помнишь же, ты все время целовал мне пальцы и говорил, что мои ногти выглядят как маски скафандров? — Нина смеется и затягивается сигаретой. — Ты что, совсем ничего не помнишь?
Он мотает головой.
— Что, ни моего лица, ни как меня звать?
— Нет.
Она — словно его нечистая совесть. У него не осталось о ней никаких воспоминаний, даже самых глубинных, подкожных… Словно в «Ундине» Жироду, где героиня забывает о своем возлюбленном Гансе, а потом, спустя время, увидев его труп, восклицает: «Ах, как он красив! Я могла бы его полюбить!»
— А я помню все: лед под мостом в Мелене, и как мы скользили по замерзшей реке — разве ты не помнишь? А бистро «Ле Клемансо» в Восемнадцатом округе, где мы танцевали всю ночь напролет, и на мне было это самое платье; а потом мы ели омлет в пять утра на площади Тертр…
Она оглядывает комнату: стол, ваза с тюльпанами. Шкаф. Тумбочка. Будильник. Синий абажур. Два фикуса, большой и маленький.
— Я ведь никогда не бывала у тебя… — Она вынимает из сумки сверток: — Это тебе.
— Что это?
— Каштаны в сахаре. Ты их очень любил.
Франсуа приподнимает бровь.
— Как-то я уговорила тебя попробовать, и мы объелись чуть ли не до тошноты.
Они раскусывали сахарную корку, и каштановая мякоть таяла у них на языке.
— Я все-все помню.
Нина думает: надо было надеть те самые заляпанные краской штаны, в которых я была в день нашей первой встречи. Внезапно ее настигает озарение: ни о какой любви здесь речь не идет, просто временное увлечение. Да, оно было — в тот январский день в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году; на перроне станции метро в час пик, в результате случайных совпадений, случайной последовательности поступков и слов; все началось, когда в толчее вагона ему в глаза полыхнули ее огненно-рыжие пряди, потом он разглядел коротко остриженные ногти, и кончики ее пальцев напоминали маски скафандров. Он ни на секунду не выпускал из виду ее руки, его неумолимо влекло к этой девушке сквозь равнодушную толпу пассажиров; она рассердилась, а он страшно развеселился, когда из ее сумки на платформу высыпалось бесчисленное множество серебристых деталей, и им пришлось стать на колени, и они ощущали тела друг друга; он еще посмеялся над девушками, которые занимаются ремеслом, а она что-то едко ответила ему, и он осекся, что еще больше его развеселило; и после этого они подружились; она помнит, как он брал ее под руку, и этот жест был прологом чувственных ласк; но все это запечатлелось в первой картинке — рыжие волосы, давка, резкое торможение поезда… тот самый день, тот самый вагон…
Она любит, все еще любит мертвеца, сокрытого в нем. Да, они видят друг друга в этой комнате в Батиньоле, но уже не могут встретиться. Картинка их первой встречи потерялась, источник любви иссяк, и с этим ничего нельзя поделать.
— А зачем ты согласился увидеться со мной?
Франсуа смотрит в окно на улицу, где двое мальчишек пинают мяч.
— Чтобы убедиться. Я прошу прощения.
Нина чувствует себя полной дурой в шерстяном платье в разгар летней жары. Она встает со стула и, прежде чем уйти, нежно трогает его густую бороду, скорбя по своему счастью. Чужая…
Появился человек, который стал его голосом.
— Дорогая Надин, запятая… — выводит Жан Мишо.
Мужчина смотрит на замершее перо в руке пишущего, задумывается.
— Нет, постойте… Вычеркните «дорогая».
Жан Мишо перечеркивает слово «дорогая», ждет. Он спросил Франсуа, хочет тот написать письмо на машинке или от руки. Франсуа сказал — от руки. Жан Мишо сообразил: значит, письмо будет личным. Машинописный текст придает содержанию деловую серьезность, его невозможно трактовать как почерк. Рукописный же текст — а Жан Мишо уже двадцать лет служит общественным писарем — обладает индивидуальными особенностями. Жан Мишо, как он сам выражается, прожил тысячу жизней. Он побывал и алжирцем, и марокканцем, и испанцем; заезжим туристом; он побывал в шкуре должника, мужем сотен жен, кавалером сотен любовниц, отцом сотен сыновей и сыном сотен отцов. Ему исполнялось то пятьдесят, то двадцать, то семьдесят лет; он бывал брит и бородат, он был рабочим, банковским клерком, парижанином, говорил то с эльзасским, то с провансальским, то с овернским акцентом; то примерял на себя женское платье, то мужской костюм; его и жег юношеский огонь, и холодила глубокая старость; ему приходилось побыть грамотеем и безграмотным, косноязычным балбесом, который не смог получить аттестат зрелости, даже анонимщиком… А теперь Жан Мишо — человек, лишенный обеих рук, что сидит напротив, смотрит на перо в его пальцах и мучительно подбирает нужные слова в тишине, повисшей в кабинете.