Рассказы тридцатилетних
— Валя, медсестра, сказала… Утром на него начальник накричал. Вот сердце и не выдержало…
— А почему в «Скорую» не позвонили?
Полина вспыхнула:
— Звонили, и не один раз… — и вздохнула. — Одна машина на аварию уехала, а другая рожениц в роддом повезла…
— А Валя где?
— У него сидит. Я сказала ей, что буду вас ловить, вот и поймала, — и, с крайней серьезностью перекрестив дорогу, добавила: — Я знала, что вы этой короткой дорожкой проедете… — и, сказав все это, вдруг с такой молчаливой надеждой посмотрела на меня, что я тут же успокоил ее:
— Ладно, бабуль, только без паники. Береги себя… Себя сбережешь, сбережешь и Ивана… — и, отведя ее к калитке, я сел в машину и так газанул, что только меня и видели…
Я спешил. Ибо знал, что опытная, старая медсестра Валя почти никогда в постановке врачебных диагнозов не ошибалась, мало того, она считалась у нас главным специалистом по обнаружению инфарктов.
После асфальта параллельно железнодорожному полотну пошла грунтовая дорога, где огромные лужи сменялись выбоинами и глубокими ямками, да и сама колея, пробитая и разбитая КрАЗами и МАЗами, мало подходила для моей малолитражки. Мотор урчал. Я шел внатяг. Одна сторона в колее, другая на колее. Тихонечко, тихонечко, только бы не остановиться.
Деревенские ребята смотрели на меня со стороны, и не смех, а жалость была на их лицах.
«Это надо же… — небось думали они. — Дядя доктор ползет на своих «Жигулях» точно крокодил!»
Динькала вода из приоткрытой форточки прямо в салон. Но я не замечал ее. Да и что мог значить этот дождик по сравнению с моим неплановым вызовом. Я быстро проехал глубокую колею. Я уже представлял за железнодорожным полотном Иванов домик с маленьким крылечком и деревянным мостиком через канавку.
Иван хороший парень. Он не один раз бесплатно проводил в нашей поликлинике свет и ремонтировал фонари на прибольничных столбах. А в январе, самом снежном зимнем месяце в наших краях, когда снегом заваливало почти до самого верха мое единственное окно в кабинете, он в свободное время приходил с лопатой и живо расчищал от снежного пласта не только окно, но и всю поликлинику вокруг. Затем, зайдя ко мне в кабинет, он, стряхнув потные ручьи со лба, с полуулыбкой вздыхал, а потом говорил: «Ох, и как же у вас тут тихо!.. — и, сняв рукавички и присев на кушетку, добавлял: — Старинные здания почти все по-настоящему нежные. Я вот раз в церкви свет проводил, так вы представляете, доктор, бывало глубоко вздохнешь, и глядь, вздох свой видишь, он по стенам осторожно-осторожно, словно поддерживаемый чьими-то пальцами, шуршит. А как здорово сердце там стучит, так стучит — музыка; и на душе такая благодать, что так бы и слушал его стук целую вечность. Ну точь-в-точь как здесь у вас тишина… — Он произносил все это радостно, не раз повторяя. — Старое здание есть старое, предки его строили, да как строили, порой целый год место выбирали, где первый камень уложить. Чтобы зданьице на семи ветрах стояло, и чтоб простор кругом был. И чтобы на этом месте луч солнца в твоей душе сладостью откликался. И, конечно, чтобы тишина была, вот как у вас… Прислушаешься и вдруг слышишь, как тихими светлыми громадами перед твоими глазами воздух плывет, переливается…»
Он все это говорит, и трудно понять его, ну какая у нас в поликлинике может быть тишина, на втором этаже безостановочно спорят с медсестрами больные, там процедурный кабинет и все спешат поскорее сделать инъекции, за моей спиной стучит лопатой кочегар, где-то звонит телефон, а вот уж кто-то кричит, кажется, выйдя из зубного кабинета: «Ой, больно, ой, не могу!» Чудак он, этот Иван. А может, плохо слышит, вот ему и кажется, что у нас тишина.
— Да какая тут у нас тишина… — улыбаюсь я, глядя на него. — Тут кромешный ад. Это еще ты пришел в обеденный перерыв, пришел бы с утра, то такой бы услышал шум и гвалт. Зимой больных тьма, с ног валишься…
С любопытством выслушал он меня. Посочувствовал.
— Спасибо… — благодарил я его за расчистку. А он, слушая меня, думал совсем о другом. Перед уходом сказал:
— Эх, если бы вы знали, как хорошо здесь у вас… — и, вздохнув, добавил: — И как вы этого всего не замечаете. Вроде и стены старинные, а до чего ж теплые…
Часто после вызовов, возвратившись в пустую поликлинику, я заходил в холл, садился в кресло и прислушивался к тишине.
В окне я видел разросшуюся старую березу и свет вечернего заката. Тихо булькала в батареях вода. Скрипел в чердачных досках мороз. И ровной шеренгой расхаживали у пищеблока молодые снегири. Разморенный от тепла и прилично уставший от вызовов, я здесь, в мягком кресле, чувствовал себя действительно хорошо. Сидя неподвижно, все замечал и все понимал. Я был какой-то беспомощный, беззащитный. Призрачный вечерний свет. И притаившиеся снежинки на морозном стекле. И облако, похожее на доброго бесшабашного великана. Все сейчас, абсолютно все, возбуждало во мне какое-то странное удовольствие. «Может, это и есть тишина… — думал я, заглушая все свои прежние чувства этими новыми ощущениями, так быстро появившимися от встречи с вечером в старой, еще времен Сергия Радонежского, поликлинике.
Вкус истории, вкус вечности — все это вкус тишины. Я наслаждался ею, тридцатилетний доктор, совсем недавно появившийся на свет.
В углу что-то зашевелилось. Я вздрогнул. Наверное, мышка. Затем забренчало ведро. Это прошел в котельную кочегар. Неумело, но с превеликим удовольствием он замурлыкал песенку. И от этого как-то беспокойней стало все вокруг. Видно, наступала ночь. И я ощутил эту границу перехода дня и ночи. Тишины как и не бывало, она унеслась, точно выпущенная из рук дикая птица. Потемнел холл. Стены и колонны стали серыми, и лишь у потолка чуть-чуть сохранялась белесость. В какой-то таинственности и будто зная что-то необыкновенное, застыло большое окно. Стекла его, казалось, были покрыты изнутри сажей. Мне стало скучно. И как назло я еще более почувствовал, что я как никогда одинок. Не включая света, кое-как выбрался на улицу. Из регистратуры вышла сторож-санитарка, вся белая-белая. Поправив очки, она в смущении посмотрела на меня и сказала:
— Извините, но вы, как мне кажется, влюбились… Угадала я, угадала…
— Угадали… — послушно ответил я ей, и этим своим ответом привел ее в необыкновенный восторг.
— Иван-тишина вас вчерась спрашивал… — вдруг спохватившись, произнесла она. — Сказал, что в субботу с братом на тракторе приедет… Видно, снег залежался и лопатой его не возьмешь.
Ивана в поселке так все и звали: Иван-тишина. В шутку, конечно, а еще и любя. Тишина ведь дело доброе, благородное. И Ивановы рассказы-фантазии о ней покоряли почти всех.
— Опять тишину в нашей поликлинике хвалил… — улыбнулась санитарка. — Молодой, что сумасшедший. Нервы небось хорошие, вот он все и чудит… Угадала я, доктор, угадала?..
— Угадали… — тихо ответил я. И она, ласково потрогав меня за рукав, усмехнулась. У столба, ярко освещаемый ночным фонарем, стоял «Жигуль». Он был весь атласно-бел. Это снежок, пошедший вдруг не в меру густо, стал присыпать его.
— А я сразу поняла, что вы влюбились, — продолжила санитарка, ей, видно, так хотелось хоть с кем-то поговорить. — Вы в окно, точно в зеркало смотритесь и смотритесь… А в глазах ваших со вчерашнего дня любовные думки бегут и бегут. Угадала я, угадала?..
— Угадали… — ответил я ей и, попрощавшись с ней, пошагал к машине. Вот только тишину я опять как следует уловить не смог. И как ни богата моя голова воображениями, я до сих пор не могу тишину так вообразить и понять, чтобы говорить о ней с Ивановым необыкновенным воодушевлением и любовью.
Кружился и качался под фонарем снежок. И, словно чье-то сказочное око, желтым светом сияло в регистратуре окно. Прижавшись к стеклу, санитарка помахала мне рукой. И, глядя на нее, мне показалось, что я самый маленький и самый слабенький в мире. Как эти снежинки, ломающиеся в воздухе, еще даже не упав на землю. Улыбнувшись, я ей посигналил… Как жаль, что ничего нельзя поправить. Я расставался с тишиной, по-своему истолковываемой и по-своему понимаемой и принимаемой.