Рассказы тридцатилетних
Ну и молодец Хысь! Почуял, наверное, что ночь-то добром не кончится, даром не пройдет — наследили много. Вот и замыслил чего-то хитреньким своим умишком. Верно люди про таких говорят: на пупе вертится и живота не примарает. Подлюка, какая подлюка. Мы с ним по совести, а он — без совести; мы с ним по совести, а он просто пользуется нами.
— Хысь, сдался нам этот магазин?! Идет он боком! — Женька и недоумевал, и возмущался, и вопрошал.
— Заболело, мать вашу!.. Говорю же, все будет на мази!
— Погоди, давай разберемся. Мы сейчас вылезем, а ты уплывешь, так, что ли? — пытался уразуметь Хысево предложение Балда.
— Так, Балда, так, — подначил Валерка. — В тюрягу, говорит, садитесь добровольцами, а я на свободе буду гулять.
— Заткнись, а то счас воду хлебать будешь! Как котенка!.. — окрысился Хысь. — Только о себе, только о себе! Я один, один пойду возьму этот магазин! Один, поняли, суконки!
— Хысь, Хысь, ну чего ты? Мы с тобой, я думал… — начал было оправдываться Балда, но Валерка его перебил, вскочил и закричал захлебываясь:
— Врешь ты все, врешь! Понтом давишь, никуда ты не пойдешь! Мы пойдем, но знай: если нас заловят, я все выложу, все! — Валерка выплескивал, видно, давно подступившие к горлу слова, и голос его пробирал: — Пусть сам больше получу, но чтобы и ты дольше сидел! Вот так! Сволочь ты, мразь, гад! Клоп вонючий! Присосался и кровь из нас сосешь! Фашист! Понял ты кто — фашист! Тебя бы в концлагерь, ты бы тоже из людей абажуры делал!
— Из тебя бы точно абажур сделал, только хреновый выйдет — вони много. Я тебя лучше рыбам скормлю. Сам прыгнешь или помочь? — сказал Хысь непривычно сдержанно, спокойно.
Я сидел перед ним, Валерка был сзади, и крик его, исступленный, проходил сквозь меня. Во мне все подобралось, натянулось до последней жилочки, дыхание остановилось: мелькала, захватывала одна чудовищная мыслишка…
— Ты будешь прыгать, Хысь, — выдохнул я.
…Какое гладкое топорище, какое гладкое, отшлифованное ладонями Женькиного отца… Какие непослушные, окоченелые пальцы… Обухом или острием, обухом или острием?..
— Кто это? В упор не вижу.
— Я, Хысь, Генка, Глиста по-твоему.
— Ой-ей, как красиво заговорил. Величием духа хотим Хыся сразить? Кинух насмотрелся. Это там какой-нибудь мозгодуй скажет человеку пару ласковых, у того и руки опускаются. Я ж темный, всех этих психологиев не понимаю, я тебе еще этими руками пасть разорву!
Я поднялся с топором наперевес. Хысь шарахнулся назад, взвился, встал на самый краешек лодки, залепетал:
— Геныч… Геныч…
И вдруг гортанно провопил:
— Сядь, суконка!
Я почувствовал, как ослабли коленки, и, с силой сжав топор, сопротивляясь засевшему во мне страху, покорности перед этой тварью, распрямился и подался вперед…
Хысь падал долго. Клонился, клонился, а потом плюхнулся в воду. И не издал ни звука.
Обухом…
Лодку несло течением. Я стоял. Было тихо, было удивительно тихо. Тихо и мертво. Лишь шла лавиной темная вода.
Вдруг вода разорвалась, и на поверхности показалась голова человека. Человек несколько раз взмахнул руками и схватился за борт лодки. Стал подтягиваться. Женька судорожно взял из моих рук топор…
Острием…
И снова тишина. Напряженная, взвинченная… Но теперь ее чуть нарушал слабый ветерок, разбиваясь с шипением о лесную чащу…
И снова лопнула водная гладь, совсем рядом с лодкой. Руки поднялись, уцепились за край борта. Съехали, опять уцепились… Женька, отшатнувшись, протянул топор Валерке. Тот ударил не глядя, через борт.
Обухом…
Руки исчезли. И вдруг полезли с другой стороны. Они лезли и лезли, было что-то ненормальное в этом, будто зверь водяной цеплял лодку щупальцами, норовил потопить… Никак ОН не хотел погибать, ОН жить хотел, и лез…
Балда встал, широко расставив ноги, высоко взмахнул топором…
Острием…
Теперь тишина была долгой, прочной, поверхность воды незыблемой. Лодка, мерно покачиваясь, двигалась боком по течению. Даже сквозь мрак вода клубилась бурыми подтеками. Я сел, едва заставив себя согнуть непослушные колени. Ночь еще больше потемнела, будто огромная летучая мышь накрыла нас когтистыми своими крыльями. Я словно утыкался лбом в эту выросшую из тьмы и мрака стену, такую же непроглядную, как черная гладь воды, только что поглотившая человека.
Зачем это все, зачем? Зачем со мной?! Неужели со мной?! И я ли это? Что же теперь, конец, конец всему? Как же так?! Жил, жил и вдруг такое! Я совсем другого хотел! А этого не хочу! Мысли и чувства — все разом обрушилось, придавило, ошеломило своей непоправимостью. В голове отчаянно билось — конец… конец… Мозг работал тупо, как какой-то неиссякаемый источник… Безысходность, наверное, это и есть безысходность.
— Ы-ы-ы, — слышались всхлипы. Валерка, Валерка, не сдержался. Никто не греб. Внезапно Женька, словно сорвавшись, схватил свою доску, встал на колено и стал остервенело грести… И, поддаваясь его порыву, мы, все трое, кинулись к бортам и, превозмогая жуткий страх перед силой, которая там, в воде, может схватить и утянуть, принялись неистово откидывать вдоль борта воду. Грести, грести и только скорее…
Когда мы подплыли к городу, уже светало. Небо было чистым, бледно-серым. Лишь на западе, куда угнал тучи ветер, казалось, оно темной полосой падало на землю. Причалили к плоту у сплавконторы, хотя до дома оставалось далековато. Лодку потопили. Домой бежали: хотелось побыстрее закрыть за собой дверь, упасть в постель, спрятаться под одеялом.
Нам с Валеркой пришлось еще лишний квартал дать, к Балде завернуть, забрать рюкзаки, снасти, с которыми мы якобы отправились на рыбалку. Краденое тоже всегда хранилось у Балды. Удобно. Дома у него кавардак такой, хоть трактор завези, никто внимания не обратит. Там, кроме самого Балды, три таких «балдежника» живут — спасу нет. И смех и грех. Мать, баба — родня какая-то, что ли, и мужик — кем он доводится, не поймешь. В доме стоял кислый сивушный запах — все трое постоянно пили.
…Разбудила меня мама.
— Рыбак, рыбак, вставай. Всех невест уж разобрали, — услышал я сквозь сон ее голос.
Он был по обыкновению теплым и ласковым, и пробуждение сделалось радостным. Я открыл глаза и тотчас зажмурился от яркого солнечного света. Под веками проплыли огненные блики. Вновь осторожно открыл глаза. В верхнем углу окна сиял осколок солнца. Полыхал и косил жарким глазом купающийся красный конь с голым мальчиком-седоком над моей головой. Мама стояла в дверях, от нее тоже исходил свет; в глубине больших карих глаз горели маленькие фонарики, просвечивали невесомые волосы на висках, овал лица очерчивал ободок золотистого инея.
— Погляди, день-то какой выдался! — сказала мама и повернулась к окну.
На кончике ее носа на миг вспыхнула солнечная бусинка. Вспыхнула и погасла — как и моя утренняя радость. Все тут же померкло, показалось ненужным, лишним, недоступным мне. Вспомнилась прошедшая ночь: темная и злая.
— А рыба где твоя?
— Рыба?
Я как-то не сразу понял, о какой рыбе идет речь, растерялся, но ответ был приготовлен еще вчера и что-то за меня суетливо произнесло:
— В реке.
— Ты что такой стал? С лица весь спал.
— Я? Нет. С чего ты взяла?
Больше выносить я маминого взгляда не мог. И, стараясь быть бодрым, сбросил одеяло, подошел к окну, потянулся, вскинул вверх руки, сказал:
— Эх, погодка сегодня!
А спину так и сверлил мамин взгляд.
— Какой-то ты не такой стал, Гена. То, бывало, гляжу: идешь по переулку улыбаешься, пряменький как свечка, а теперь — ссутулишься, как старик идешь. Что с тобой, Гена?
— Старею, — попытался я взять шутливый тон.
— Нет, Гена, неладно что-то с тобой. Ты скажи, если что случилось, легче будет.
Я помолчал. Ох, с каким трудом давался мне этот разговор.
— Мам, снова начинаешь. Ничего не случилось. Кажется тебе просто. Ну, где я сутулый. Вот, смотри, какой прямой, — я выпрямился, повернулся к ней боком и попробовал перевести разговор на другое: — А ты сегодня выходная, что ли?