Рассказы тридцатилетних
Так мы и шли, держась за руки, прямо и прямо, мимо проулка, где стоят наши дома — в гору и в гору. Сладкая немота завладела рукой, обволокла грудь, прокралась в ноги. Я почти перестал существовать, переселился в маленькую руку, где чувствовал другое, совсем иное тело, слышал стук совсем иного сердца.
Лес приближался. Небо снималось с верхушек деревьев и отодвигалось дальше и дальше. Сосновый лежняк захрустел под ногами, мы брели меж деревьев и все боялись сказать слово, расцепить руки. Было хорошо и отчего-то немного стыдно. В лесу пахло чистотой. В хвоистой крыше над головой солнце застревало, распадаясь на тысячи осколков. Чуть впереди зияла большая дыра. Она шла длинным коридором, словно выход в небо. В этот голубой просвет так и хотелось подняться — прямо вот так вот, держась за руки…
В то же время тяготило, держало душу то — ночное, халупка Балды… Я остановился:
— Свет, только не пугайся…
…Мы сидели под молодой раскидистой сосной. Светка тихо плакала, говорила: «Ничего, как-нибудь, не переживай…» Я гладил ее волосы, утешал. Неожиданно для себя поцеловал. Первый раз в жизни поцеловал! И еще раз, и еще… «Люблю», — слышал я шепот. Захотелось раствориться, исчезнуть, утонуть в ней, умереть…
Потом мы сидели, прислонившись к стволу, едва, касаясь друг друга плечами, в маленьком хвойном мирке, огражденном от большого мира рядами веток и еще чем-то, что было в нас.
— Я хочу с тобой… Туда можно… кем-нибудь… на работу устроиться?..
«Родная ты моя! Люблю тебя!» — хотелось закричать на весь лес, подхватить ее на руки и закружиться смерчем. Да так душа, видно, переполнилась, что глаза стали застилаться мутью, к горлу подкатил комок. И я всего лишь прошептал:
— Светка ты, Светка, Светка ты, Светка…
Пришел из леса домой, когда еще смеркалось: было твердое намерение поговорить с мамой, рассказать обо всем. Настроился, подобрал слова. Мама, довольная моим ранним приходом, замесила блины, которые я очень любил, принялась печь. Проголодавшись до посасывания в желудке, я их сворачивал, горяченьких, рулончиком, смачно макал в масло, ел. Настрой размяк, да и не мог выложить в этот момент страшную свою правду. Так и лег спать.
С темнотой хлынул дождь. По окну вразнобой барабанили капли, царапали в порывах ветра стекло.
Утром за мной приехали. Было мозгло, заиндевелое солнце едва дотягивалось до сырой земли. Мама не плакала, не рыдала, она просто не могла постичь того, что происходит. Лишь глаза каменели в вопле.
Вся округа нас оплакивала, жалела. Хыся ненавидели, многим в жизни он досадил, легче людям без него дышалось. О нас плохо не говорили. Хулиганства, воровства в счет не брали, вспоминали лишь хорошее. Рассказывали, дня через три-четыре о нас судачили уже и в городе. Случай перерос в легенду, где мы выглядели этакими святошами, решившими покончить с бандюгой, с которым и милиция совладать не могла. И надо заметить, следователь наш как-то сказал: «Да, облегчили вы своему участковому жизнь…»
Мне и Валерке школа дала отличные характеристики. Учителя были ошарашены, изумлены: как это ребята, хорошо успевающие и вполне приличного поведения, могли совершить столь тяжкое преступление. Но одно дело симпатии, другое — закон. А статей и пунктов набиралось немало. Только общий иск по кражам составил восемь тысяч рублей! Мы таких денег, конечно, в глаза не видывали. Сбывали все второпях, дешево, за бесценок. И большую часть Хысь забирал себе. Срок лишения свободы получили мы одинаковый — по десять лет на брата. Во время следствия, суда, как подельники-соучастники, находились мы отдельно, а после все четверо попали в нашу городскую «малолетку». Мы старались держаться вместе, но контактовать нам было нелегко: Женька рвался верховодить — только у него не получалось, петушистый больно, Валерку крепко скрутила досада на жизнь — тень тенью ходил, Мишка метался от одного к другому, особо не переживал, прибивался больше к Женьке, с тем было надежнее и проще. Меня тоже поначалу сильно угнетала мысль о том, что будет со мной, но постепенно она рассосалась. Я много думал о себе, о том, что же произошло со мной, и о том, как бы надо жить.
Вспоминались бесконечные выпивки — большого наслаждения от вина никогда не испытывал, наоборот — противно было, драки — победы не приносили радости, приходилось давить в себе чувство жалости: воровство — деньги, таким путем добытые, без угрызений совести тратить не мог. Не покидало меня ощущение необязательности происходящего: можно так, а можно иначе — какая разница. С душой своей мы вроде как врозь жили: я двигаюсь, стараюсь, она смотрит на меня, болеет.
В памяти отзывались сладостью, придавали силы те минуты, где душа оживала всецело, без оговорок.
На лето я всегда уезжал в деревню, к дяде. Добраться туда непросто: сначала до райцентра на автобусе, а дальше — на чем бог пошлет. Ну обычно попутка подворачивалась быстро: выйдешь к мосту — едет, проголосуешь — остановится, довезет. А однажды поехал — тринадцать лет мне было, — дотемна у моста простоял — и ничего. В этом поселке, райцентре, тоже есть родня. Можно было остаться, переночевать. Но мне страсть как хотелось к дяде Василию, чтоб утром уже вместе пастушить. И я отправился пешком. А путь не ближний — пятнадцать километров! Иду, хоть ночь и звездная, но все равно темень, а дороге конца краю нет. Кажется, вот поднимусь на гребешок холма, и там, внизу, замаячат темные домишки. Поднимаешься — на донышке глубокой ямы лишь дорога чуть белеет, и далеко впереди срезает небо новый гребешок. А в каждом ухабе мерещится притаившийся человек, куст чудищем смотрит, а в роще лесные люди поджидают — верить начинаешь, есть такие. Отгоняешь жуть, храбришься, а внутри все тает, сердце трепещет, как у птенца. А на подходе, поодаль от дороги — могилки. Тут и вовсе захлестывает, лезут в голову страшные истории. Но я дошел и был вознагражден: все так удивлялись, радовались мне, охали да ахали, и, оказалось, что утром дядя Василий погонит скот в другую деревню за сорок километров и, конечно же, возьмет меня с собой! Спать устроился на вышке — привязал к ноге веревку и спустил ее в сенки над дверью: боялся, забудет разбудить второпях дядя Вася или тревожить меня не захочет. А так выйдет, упрется глазами в веревку — поневоле подергает. Когда следующим вечером мы пригнали скот, я едва сполз с коня, ноги подкашивались, зад одеревенел, и, не в силах снова сесть в седло, обратно ехал на попутном мотоцикле. Но был счастлив и доволен жизнью! Заготовитель, как выяснилось, на меня тоже выписал наряд, и, ко всему прочему удовольствию, я еще и деньги получил. Купил на них платье сродной сестре в ее день рождения и был счастлив втройне, осознавая себя тружеником и взрослым человеком! Прошедшим летом у меня не выводились деньги из карманов, но мне и на ум не пришло кому-нибудь сделать подарок. А если и сделал бы — мало радости от того получил.
Часто вспоминался сам дядя Василий: сидит на самой спокойной, надежной лошадке, «беломориной» попыхивает, поглядывает задумчиво, в глазах и грусть, и тихая улыбка… Неспешный человек, неразговорчивый, к лошадям привязан, ничего особенного в нем вроде нет, а тянуло к нему — теплота от него исходила, любовь…
Мне в колонию Сашка Кулебякин письмо прислал, где писал: главное в жизни — любимое дело найти. Может, так… Мудрец он, Сашка. Главное не главное, но, глядя на дядю Василия, да и на самого Сашку, можно твердо сказать: есть у человека любимое дело — жива его душа, крепка.
Лежа на нарах в бараке после тяжелой работы, снова и снова, в сотый, тысячный раз проживал я памятью тот последний день: дорогу, мужика с конем, удивление свое, Светку…
И вновь наступало просветление, понималось: сколь много может принести человеку, совсем вроде бы малое, но увиденное открытым, сопричастным с этим малым взглядом. И как важно стряхнуть шоры с глаз: видеть, замечать — душу же надо кормить, иначе она обречена на усыхание и хворь. И что значит для человека любовь, тепло и участие другого человека. Читая Светкины письма, где писала она и о делах, и о мыслях, и о чувствах своих, я ощущал себя великим счастливцем!