Рассказы тридцатилетних
Мамины весточки были для меня и радостью и мукой. Как проклятие смотрел на меня тот тяжелый окаменелый взгляд. И так немного хорошего она видела: муж, отец мой, бросил нас, когда я маленьким еще был; мыкалась со мной, ребенком, на руках по квартирам. А кровиночка отплатил: хлебала мать горе ложкой — черпак подал. Как-то однажды завела она разговор насчет одного человека, который мог бы с нами жить: мне отцовские руки нужны, и ей легче. Я не то чтоб против был, но какая-то злинка взыграла. Ответил: мне, мол, без всяких отцов хорошо. А самому ведь хотелось отца. Приду, бывало, к Валерке — у них дома инструменты разные: слесарные, столярные — так зависть возьмет, аж сердце защемит: отца охота. В общем, тот человек у нас не появился. А теперь она совсем одна осталась. С чего ради я считал нормальным, что мама для меня только живет? Не умел о ней подумать, разглядеть заботы ее… Почему мы задним-то числом умны?!
Потихоньку в моем сознании очищался, выкристаллизовывался взгляд на самого себя. Не всему находились слова, но как озарение постигалось: надо заботиться о своей душе. Непрестанно глядеть внутрь себя, поверять желания, поступки по тем лучшим чувствам, которые тебя иногда посещают. Помнить о том, что полнило тебя, насыщало, давало жизнь, а что откликалось пустотой и нездоровьем. Грязная душа, как и тело, не дышит, червоточит; дурная пища в душе, как и в желудке, вызывает колики… О родстве не забывать: в нем — ты.
Страшно прожить жизнь, не распознав, что же в этой жизни мое, а что чужое.
Страшно прожить жизнь, не увидев света своего «я», не попытавшись до него дотянуться.
Временами находило удивительное и сладкое чувство: казалось, могу взять и потрогать свою душу — вот она, вот то, что дорого ей и любо. Остальное случайное, не мое.
Я опускаюсь мысленно на колени и молю у близкого и родного о прощении.
Валерий Козлов
Официальная прогулка под луной
«От Москвы до Афин девять сантиметров. А от Андреевки до Москвы полсантиметра…» Дед Тимофеев, утопая на кухне в табачном чаду, измерял деревянной линейкой расстояния по школьному атласу. Глаза у деда слезились, тупой карандаш то писал, то не писал, дед шмыгал носом. Он хотел высчитать расстояния в километрах, но цифры путались в голове. «Увозют! Куда увозют?» — шептал дед. Он матерился, но, спохватившись, прислушивался, часто моргая красными веками.
В одном сантиметре двадцать пять миллионов сантиметров. Множим на девять, получаем двести двадцать пять и кучу нулей. Плюс полсантиметра. Огромные цифры не помещались на полях районной газетки, бабка за стеной, в горнице, скрипела на кровати, мешая сосредоточиться, а тут вдобавок кто-то куснул деда в щиколотку, может, комар запоздалый, а может, блоха или клоп. Тимофеев плюнул в сердцах и, сунув на дно стакана палец, протер укушенное место. Еще раз плюнул и пошел спать.
С утра дедушка резко не в духе. Сашка рисует и одновременно наблюдает за ним. Дедушка ходит полуодетый кругами по комнате, дымит папиросами — одну за другой. Дым слоистый качается и медленно-медленно уплывает на кухню. Там бабушка моет в тазу посуду, звякает тарелками и тихонько вздыхает: «О-хо-хох». Вот она вздохнула в очередной раз, и дедушка останавливается, щурится на приоткрытую кухонную дверь, с шипением выпускает дым через сжатые зубы. Выпустив весь дым, он кричит:
— Ну-кась мне тут! Ты мне не майся тут!
— Сам-то не майся, чучело, — негромко отвечает бабушка.
Дед делает вид, что не слышит дерзкого ответа. Он подходит к этажерке из железных прутьев, задумчиво и презрительно глядит на нее. На этажерке ничего нет, кроме белого пластмассового бегемота с грязным брюхом, под ним — вскрытый почтовый конверт.
— Писаки! — взрывается дед клубами дыма. — Пустите Ваньку и Маньку в Европу.
— Да не майся ты, — доносится бабушкин голос.
Тимофеев медленно вынимает изо рта окурок и долго в грозном недоумении глядит на кухонную дверь. Потом он неслышно, сзади, подходит к внуку и, прикрыв глаз от едкой папиросной струйки, глядит, как Сашка, перекособочившись, усердно портит старый учебник по физике, пририсовывает великим ученым бороды, очки, шевелюры.
— А ничего, да? — говорит дедушка.
И Сашка кивает в ответ.
— Сходили бы за грибками, — говорит бабушка. — Народ-то уже ведрами рыженькие таскает, ведь осень…
Осень. За окном еще зелено, но это уже осень. Светлая, ранняя, чистая. Все сонливо и вяло: березы, и птицы, и Тарзан с Муркой, спящие друг на друге.
— Знаешь что, сэр мартышкин? — Дедушка локтями подтягивает и без того короткие брюки. — Ты взаправду одевайся-ка, а то ты уже синий с лица.
— Конечно, ты тут куришь-куришь…
— Считаю до трех, — угрожает дед и вонзает окурок в цветочный горшок.
Бабушка наскоро собирает им поесть и, сняв фартук, вместе с сонным шатающимся Тарзаном провожает до ворот. Дедушка, как всегда, забыл что-то важное, зашагал обратно в дом, потом заглянул в сарай, потом — еще кое-куда.
— Ну что, откопал свое сокровище? Э-э, — качает головой бабушка.
— Потопали, — обрывает ее Тимофеев.
Они уходят в сторону реки, идут по опустевшему воскресному поселку. Рыжий Петька вылетел из-за угла на велосипеде, напылил и показал Сашке язык. «Я вот те!» — метнулся дедушка, замахнувшись сумкой. Рыжий Петька подпрыгнул в седле и нажал на педали. Отъехав на безопасное расстояние, он оглянулся и крикнул: «Фраерочки, не забудьте мешочки!» Сзади бабушка стоит у ворот, прижимает угол платка к щеке, и дед останавливается, хлопает себя по карману, словно забыл папиросы, и, повернувшись, кричит, чтобы шла домой, чтобы не торчала на дороге.
Они проходят керосиновую лавку, сарай, обитый железом. Старики и женщины сидят на бревне, и бидоны выстроились в очередь. Люди здороваются. Слышно, как продавец наливает ковшом керосин.
Поселок кончился. Впереди пустая дорога, пустые поля. Под ногами взрывается пыль. А навстречу из невидимой точки неба летят стремительные когтистые облака.
— Нам везет, — говорит дедушка, — тяпло идет.
— Мы к роднику? — спрашивает мальчик.
— Ну…
Они спускаются по склону балки к зеркальному пятнышку неба. Отдышавшись, дед достает из хозяйственной сумки алюминиевую кружку с оторванной ручкой.
— Я лучше так. — Сашка встает на колени на склизкую доску.
Сначала он глядит на себя, потом — на прыгающие по дну песчинки, потом — опять на свое лицо. «Я красивый», — думает мальчик и целует самого себя. Сразу исчезли песчинки, лицо сморщилось и растворилось в воде. Сзади дедушка тюкает пробкой от своей фляжки и шумно, как керосинщик в лавке, льет в кружку. Долго и судорожно глотает, дергая кадыком. Струйки текут по его подбородку на красную грудь под рубаху.
Они прибавляют шагу.
— Ых, отпустило малость, — говорит дед и крутит по сторонам головой. — Ых, язви ее в корень, свобода!
Они еще прибавляют шагу — и неожиданно, и всегда так, чуть слева выплывают из-за горизонта белые крыши Каменского.
— Вот, сэр, вам загадка. Село Каменское, а ни единого толкового камня в нем нету. Ясно?
— Ясно, — не раздумывая, отвечает Сашка, — были камни в доисторические времена, а потом их увезли.
— Ну ёксель-моксель, — разочарованно разводит руками дедушка.
— Мы опять к Вовке Стрелову, что ли, идем?
— Мы идем, чтобы идти. А хочешь, завернем к Стрелову?
— Нет, дедушка, я за грибами хочу.
— Нет, уж теперь завернем.
— Здорово, Вовчара! — еще не войдя в калитку, кричит дед.
— Здорово, дедун! — откуда-то с небес слышится голос Стрелова. Из чердачной темной дыры появляется он сам, веселый, курчавый, в фиолетовом спортивном костюме с пузырями на коленях. Вовка встает на верхнюю ступеньку лестницы, и получается, что он выше дома. Вовка поднимает вверх обе руки, как олимпиец, — вместо кубков он держит за лапы двух сизарей — и сбегает вниз без помощи рук. Голуби лупят крыльями, и, если Вовка подпрыгнет, они, наверное, понесут его над землей, над белыми крышами домов.