Подземный гараж
Странно было думать, что мир продолжает жить с кем бы то ни было или без кого бы то ни было, ничто в нем не останавливается, ничто не становится лучше или хуже, ведь за каждой смертью следует столько же, хороших ли, плохих ли, рождений. Ничто не меняется, в мироздании не остается даже крохотной прорехи в том месте, где находился до той минуты еще живой человек. Накопленные личные ценности обесцениваются. Выбрасываются в мусорное ведро бережно хранимые сувениры. Остаются несколько вещей, которые наследники считают нужным сохранить: ведь в них есть частичка их собственного прошлого. С этими вещами расстанется какое-нибудь следующее поколение. Какой же это самообман — считать, что множество жизненных событий, запечатленных в вещах, накопившиеся на протяжении жизни предметы способны существенно продлить твою жизнь, сделать ее значительнее. Ничего подобного. Жизни твоей останется ровно столько, сколько было в то время, когда дети еще не умели читать и писать. Какая наивность — считать, что значение наше выйдет за пределы нашей собственной жизни. Фотографии, оставшиеся от какой-то давней поездки, где так хорошо чувствовали себя те, кто больше не чувствует ничего, поскольку их нет, — фотографии эти летят в мусор вместе с другими; письмо, в котором были сказаны важные, определившие всю жизнь слова, — сегодня оно, это письмо, уже ничего никому не скажет: ведь к нему должно было прилагаться то знание, которого уже нет.
Странное ощущение, будто ты откуда-то прибыл и куда-то направляешься, на мгновение посещает тебя, когда ты разбираешь оставшиеся от умерших вещи, когда появляются на свет божий несколько изображений прадеда и прапрадеда, пожелтевшая выписка столетней давности из метрической книги. На мгновение словно становится видимым поток, в котором когда-нибудь окажутся и твои фотографии… Но в конце концов ты с грустью приходишь к выводу: большая часть вещей, связанных с минувшими жизнями, годится лишь для того, чтобы попасть в мешок с мусором: ведь те, минувшие жизни перестали быть жизнями, а считается только то, что живет, и ты понимаешь, что и твоя жизнь, жизнь того, кто разбирает все это барахло, будет считаться жизнью, лишь пока ты жив, а потом потеряет смысл, как и все, что изымается из оборота.
Он не мог смириться с тем, что для него нет той, другой жизни, которую он способен был представить себе как жизнь возможную, не мог принять, что от той, возможной жизни он вынужден отказаться, причем не из-за кого-то другого, а всего лишь по собственной слабости, по причине того, что не верил в возможность нового забега во времени. Он не мог представить себя через десять лет с двумя детьми и с той, другой женщиной, но с теми же самыми проблемами, которые однажды уже пережил. Что снова будут вставать вопросы, хватит ли денег на летний лагерь для детей и на поездку к морю, на брекеты, на очки, и, естественно, чтобы просто хватало на жизнь. Что отношения с той женщиной, с которой он мог бы переписать свою прежнюю жизнь, наполнятся напряженностью; к тому же у него, начинающего стареть, теряющего уверенность в себе мужчины, появится ревность, и она все сильнее будет отравлять его сердце. Он вечно будет следить за женщиной, убежденный, что для этого есть серьезные основания, ему все станет подозрительным: новое платье, новый сослуживец, только что переехавший новый сосед. Он не решился углубляться во все эти новые обстоятельства, он сбежал от них. Но забыть возможность этой жизни он не мог. Он стал другим.
Ты стал другим, говорила я, но напрасно я это ему говорила, он всегда отвечал одно и то же: вот если бы я тогда это заметила, когда он в самом деле стал другим. Ведь я должна была заметить, ведь у него на лбу было огромными буквами написано, что что-то не то, что-то не в порядке, — но тогда я не заметила, а теперь что толку: уже поздно.
Он не мог смириться с тем, что ему не дано жить другой жизнью, что он вынужден жить этой. Я же — смирилась: есть то, что есть, этим ты и живешь. Я не думала ни о чем, что могло быть лучше или хотя бы иным, потому что ничего такого нет. Напрасно думает кто-то, что сможет стать не таким, как все, перехитрить собственную судьбу: никуда он от себя не денется, разве что уподобится другим в наивной надежде, что способен себя пересилить, способен выйти за пределы своей натуры. Было несколько лет, когда мне представлялась решающей и достаточной ситуация, что есть два маленьких существа, два ребенка, для которых я — самый важный на свете человек, и сколько бы ни было в жизни трудностей, но тот факт, что они рядом со мной, убедительнее всего показывает, для чего я живу и где мое место в этом мире. У каждой минуты имелась своя задача, и выполнять эту задачу было радостью. Пожалуй, я тогда и утратила уверенность в себе, когда эта однозначность стала слабеть: ведь постепенно мне приходилось убеждаться, что, во-первых, мою роль может сыграть кто угодно, а во-вторых, в том качестве, как раньше, во мне нет необходимости. То, на элементарном уровне существующее, оправдание моей жизни исчезло, но я не думала, что с этой минуты стала лишней, более того, было едва ли не радостно сознавать, что вот, я свободна. Не нужно бежать домой, не нужно вечно быть в состоянии готовности. Мы уходили с работы, и кто-нибудь говорил, а не зайти ли нам куда-нибудь на полчасика, и я отвечала, почему бы и нет. Я спокойно могла так говорить, и приятно было сознавать, что я могу это сказать, ведь сколько лет приходилось отвечать по-другому: прости, не могу, потому что, знаешь, дети.
Мне доставляло удовольствие думать, что дети выросли, с ними можно и разговаривать, и обращаться по-иному, а поскольку жизнь их движется в том же привычном русле, то когда-нибудь и их дети будут радовать меня. Пока есть время, лет десять, совсем без детей, а потом появятся дети, которые будут доставлять только радость, ведь ответственность будет лежать на их собственных родителях. Вот только он этой жизни для себя уже не хотел. Он говорил, что в течение многих лет терпел, чтобы над ним довлели конвенции, и уже то, что он произнес такое слово, которое человек, говоря о своей жизни, никогда бы не употребил, показывает, насколько он утратил связь с той жизнью, которой мы жили. Словом, на протяжении многих лет он терпел, что живет в плену конвенций. Почему же ты не поступил по-другому, спросила я, если это тебя не устраивало; мы поругались. Нельзя было по-другому, ты же как раз и не хотела, чтоб по-другому. Но ведь я не говорила, сказала я, что хочу того или этого. Конечно, ты не говорила, чего ждешь от меня, не говорила, чего и сколько ты хочешь, но я знал, что хочешь, а так как ты не говорила, то я всегда чувствовал, что тебе всего мало: мало, что я бесконечно работаю, мало денег, которые я получал. Но мне как раз было хорошо, как было, сказала я; а он: ну конечно, но ты этого никогда не говорила, а я не решался сказать, что это уже слишком, и этот летний отдых я не могу оплатить, и если мы хотим еще, то ты должна искать такую работу, которая приносила бы заработок, достаточный для летнего отдыха. Я и этого не замечала. Да и не могла заметить, потому что в конечном счете деньги, которые были нужны, всегда находились. Потому что я, сказал он, соответствовал конвенциям и делал то, что от меня ждали, хотя, конечно, никто не говорил, что от меня ждут того-то и того-то, и, конечно, отсюда ясно, что никто не говорил, дескать, как хорошо, что ты это сделал, что, занимаясь научной работой, смог иметь заработок, на который может прожить семья с двумя детьми. Чтоб этим детям ни в чем не было недостатка. Никто не говорил, мол, ах, как это хорошо, просто говорили, что так и должно быть, в этом и заключается мое дело. Потом уже и дети: для этого и нужен отец, а если для меня это слишком много, то не надо было брать на себя столько, и под этим «столько» они понимали не что иное, как их жизнь.
Почему же ты не сделал по-другому, спросила я снова, ведь можно было и по-другому, надо было только сказать, как это — по-другому! Такого не бывает, сказал он, чтобы семья жила по-другому. Семья — структура консервативная, если ты ее признаешь, тогда должен признавать и обязанности, связанные с ней, и я их признавал, сказал он. По-другому детей воспитывать невозможно. Модернизм — это только в искусстве. В семье не бывает экспериментов с формой, дескать, я сейчас все разберу, поверчу составные части так и этак — и соберу их в новую структуру, как какой-нибудь художник-кубист — цветочную вазу, которую потом невозможно узнать, но она тем и замечательна, что совсем другая. Семья тем и хороша, что она точно такая же, как другие семьи. По-другому невозможно, а тогда и принятие данных конвенций не означает очень уж большой трудности, ведь конвенции отражают жизнь, они — не пустая формальность. В дни рождения или в какие-то общие праздники самое главное — радость детей, но к сегодняшнему дню эта радость уже выветрилась, остались конвенции, полностью опустевшие, а та картина будущего, которую предполагает сохранение конвенций, для меня неприемлема, сказал он. В этом смысле я не стою так близко к биологическому бытию, чтобы, как стареющий самец, ждать, рядом с самкой, пока мои дети сотворят собственных детей, а когда это будет сделано, то, отыграв роль, которую называют ролью дедушек и бабушек, и оставив после себя хорошие воспоминания, умереть.