Всё и сразу
Снова обогнув пьяцца Триполи, возвращаюсь в пакистанскую кондитерскую. Покупаю мармеладных крокодильчиков и шоколадное драже, которое грызу, как арахис. Приканчиваю его, даже не успев сесть в машину.
Потом отгоняю «рено» домой, и двигатель, кстати, даже не думает свистеть. В кухне горит свет. Поднявшись, застаю Амедео за столом: снова пишет что-то в бортовом журнале. Предупреждает, что во сне дыхание может быть прерывистым, и это нормально, хотя иногда пугает.
– «Бойцовский клуб» его усыпил. Может, стоило показать «Ноттинг Хилл». – Он встает со стула и, оторвав бумажное полотенце, стирает с моих губ сахарную пудру. – Смотрю, у тебя тоже вечер задался.
– Он меня не искал?
Амедео качает головой и принимается копаться в своем патронташе, полном блистеров и пузырьков. Он донельзя скрупулезен, даже этикетки выравнивает так, чтобы можно было сразу прочитать.
– Амедео…
– А?
– Спасибо тебе.
Он надевает куртку.
– Всю ночь, как глаза закрывает, танцует. Признался мне сегодня.
Попрощавшись, Амедео выходит из дома, садится в свою «тойоту-ярис» и выжимает газ: тихо-тихо, чтобы его не разбудить.
Во сне его дыхание прерывисто: застревает где-то в диафрагме, высвобождаясь только со вторым вздутием грудной клетки.
– Это я, – шепчу я едва слышно. – Я здесь.
Он не шевелится.
– Я здесь, с тобой, – я стискиваю его руку, и он снова проваливается в сон. Сажусь в плетеное кресло, дремлю, просыпаюсь снова. К полуночи он уже дышит ровнее, сведенные мышцы расслабляются.
Иду к себе, раздеваюсь, надеваю толстовку и, нырнув в постель, прислушиваюсь. Его храп каждые три-четыре вдоха замирает, обрывается. Я почти засыпаю, но тут он хрипит, закашливается: приходится вскакивать снова.
Возвращаюсь к нему, приглядываюсь. Грудь вздымается и опускается, луч света из коридора очерчивает контуры тела. Правая нога, по-прежнему торчит из-под одеяла, проветривается.
Когда я ложусь рядом, он с головой сползает под одеяло. Мы спим.
Просыпаюсь перед самым рассветом: он лежит в той же позе. А я прижимаюсь к мягкому изголовью и думаю о матери: она ведь тоже так прижималась и, наверное, не раз.
Середина лета, мне одиннадцать. Мы с ним на пляже, время к восьми вечера, она на уроке рисования. Он предлагает купить в ларьке на набережной пиццу, а после, вернувшись под зонтик, ее схомячить. Топая напрямик через пустынный пляж, мы вдруг замечаем на лежаке чьи-то футболки, а поверх футболок – очки, обычные и от солнца. Поравнявшись с лежаком, он останавливается, разглядывает футболки и очки. Говорит, те, что от солнца, – складные «персоли». Оборачиваемся: никого, кроме спасателей, которые уже складывают зонтики, начав, как обычно, от берега. Тогда он подходит к лежаку, хватает очки и машет мне: пошли, мол. Я иду, опустив голову, собственные ноги кажутся мне несоразмерно длинными, а на его ступнях выступают вены, – я стараюсь не отставать, но вижу только оттопыренный карман его шортов.
Подойдя к ларьку, мы делаем заказ, просим упаковать нам пиццу и возвращаемся к морю. Идем по дорожке на пляж № 41, подходим к нашему зонтику. Прежде чем сесть, он достает из кармана «персоли» и заворачивает их в полотенце, которое, в свою очередь, скатав в большой ком, прячет в пляжной сумке. Когда мы наконец принимаемся за пиццу, я нахожу взглядом лежак с футболками: он метрах в двадцати, и я, не отрываясь от еды, все кошусь на него, пока из моря не выходят женщина с девочкой. Они разбирают полотенца, девочка опускается на колени, нашаривает свои очки, надевает их. Женщина сперва вытирает голову, потом нагибается, приподнимает футболки, нагибается ниже, шарит под ними, рядом. Девочка тоже принимается искать.
– Ешь пиццу, Сандро.
Я ем пиццу и слежу за женщиной с девочкой, которые, подойдя к спасателям, что-то им втолковывают. Футболки и полотенца перекинуты у них через руку. Потом направляются к нам.
– Идут, – хриплю я.
– Ешь пиццу.
Я делаю глоток кока-колы, он – пива, и говорит, что все не может забыть вчерашний гол Скиллачи Уругваю, шикарный гол, а женщина, обогнав девочку, уже совсем близко.
– Добрый вечер, – кивает она.
– Добрый вечер.
– Вы случайно не видели, возле того зонтика, – она тычет пальцем в сторону, – никто не крутился?
Я мотаю головой.
– Простите, мы за пиццей ходили, вот только вернулись, – лопочет он с набитым ртом.
– Там солнечные очки лежали, а теперь их нет.
– Очень жаль. – Из рук у него свисает кусок пиццы.
– Все равно спасибо. – Женщина прощается, мы киваем в ответ, а вот девочка так и стоит столбом, только в последний момент проявляя признаки жизни.
Мы молча откусываем еще по куску, после чего он, отложив пиццу обратно на картонку, решает промочить горло солидным глотком пива. То и дело повторяет:
– Нет, какой голешник Скилаччи положил, а?
Я хочу домой, но нужно перетерпеть еще минут пять, чтобы не вызвать подозрений. Наконец мы встаем, выбрасываем картонку от пиццы и банки в урну и идем к машине. Несколько минут спустя он вальяжно заруливает в Ина Каза, паркуется во дворе, глушит мотор и, постукивая пальцами по рулю, заявляет:
– Ах, Сандрин, как же нам повезло найти в песке настоящие складные «персоли»!
И только потом достает их примерить.
На рассвете он снова хрипит, не может дышать. Трясу его за плечи – хрипит, приподнимаю, усаживаю.
Кричу ему:
– Эй! – И снова укладываю, думая, не вызвать ли скорую. Он смотрит прямо на меня, но не видит.
– Нандо! – Я приобнимаю его за шею. – Нандо! – Отвожу со лба непокорный чубчик. Он дышит, но едва-едва.
Когда она танцевала с другими, плечи у него покрывались сыпью.
– Шутишь? – не поверил я, услышав от нее это признание. А она рассмеялась и велела побожиться, что я ему не скажу. Я, конечно, поклялся, но воскресным утром то и дело невольно искал у него на шее красные точки. – Что бы тебе тогда не танцевать с ним одним?
– Да понимаешь, не даются ему карибские танцы.
Дыхание по-прежнему слабое, словно легкие выдавливают из себя последние остатки воздуха. Это я, Сандро, я здесь. Пытается приоткрыть глаза. Я здесь, а за окном будто бы слышится пересвист славок.
Его рука лежит в моей, другая с каждым новым хрипом сильнее вцепляется в простыню. Я глажу ее, она теплая, безымянный палец утыкается мне в костяшку пальца. Он хватается за рукав моей толстовки, поднимает голову.
– Сандро…
– Папа?
Обокрасть Бога: вот его ответ на безжалостные удары судьбы. Мы слышали, как он сплевывал эти слова сквозь зубы, возвращаясь с похорон своей матери.
– Но что можно украсть у Бога? – поинтересовался тогда дон Паоло, сидевший с ним рядом в машине.
– Нравятся ему наши страдания – так помрем раньше, чем он ожидает!
– Тогда ты сам у себя украдешь.
– Поясни.
– Уж коли Господь избрал для тебя юдоль страдания, на то есть причина.
– Что за чушь!
– А как же страсти Христовы?
– Ага, страсти-мордасти! Мама моя страдала. А до нее отец. Ну и Христос страдал.
– И как бы ты поступил со своей мамой? Что бы сделал? Скажи, а мы послушаем.
– Сам знаешь.
– Нет уж, скажи. Что бы ты сделал?
– Будь я врачом или хотя бы медбратом… – Проезжая солеварни, он откинулся на подголовник, вцепившись обеими руками в руль.
– Да, что бы ты сделал, трепло? – не унимался дон Паоло.
А он просто молча свернул в сторону Червии.
Потом рассвет догорает, и мы снова ложимся. Держу его за запястье. Он скребет мою ладонь мизинцем, затихает, начинает снова. Разглядывает потолок, лепнину, которую выбирала она: цветочный мотив, в каждом углу – по рогу изобилия.