Обратный билет
Раввин опять стал меня расспрашивать: про деда, прадеда, кто когда и как умер, где был во время Второй мировой войны? Я сообщил ему то немногое, что слышал от вас и что помню. Про дедушку с бабушкой смог сказать только, что они пересидели самое страшное время штурма в подвале.
Он долго молчал; я уже подумал, тут что-то не так. Потом он спросил, живы ли еще дедушка с бабушкой или другие родственники из старшего поколения, на что я ответил: нет, только мамин двоюродный брат. Но он почему-то интересовался только твоей семьей. А как их хоронили, спрашивает. Я говорю: что вы имеете в виду? Ну, мол, со священником или нет? Нет, говорю, на кремации только семья была, и речь произносил только ты; во всяком случае, так мне рассказывали, а меня там не было. Тут он опять покачал головой, потом перелез через груды книг, с трудом открыл дверцу шкафа и вытащил оттуда подсвечник с восемью рожками для свечей. Дал его мне в руки и спросил, видел ли я такой у кого-нибудь из родственников. Не помню, говорю. А знаю ли я вообще, что это такое? Должно быть, что-то связанное с еврейской религией, говорю. Правильно, кивает он. В древности, когда евреи отбили у сирийских захватчиков иерусалимское Святилище, у них нашлось освященного масла всего на один день, но горело это масло целых восемь дней, пока не приготовили свежего. В память об этом и празднуют Хануку, само слово так и переводится: освящение. Объяснил он мне это, а потом вдруг сказал: через десять дней как раз будет празднование Хануки, по случаю возжжения восьмой свечи, и пригласил нас с Даниэлем прийти, если будет желание. И попросил, чтобы я узнал у тебя, был ли такой подсвечник у кого-нибудь из нашей родни?
Когда я уходил от него, у двери ждала своей очереди очередная жертва — крупная белокурая девица из Нью-Джерси, она тоже учится в Брэндисе. Знаешь, если все формальности будут позади, у меня для тебя готова чудесная невеста, сказал мне, подмигивая, этот чокнутый раввин, причем так, чтобы девица тоже слышала, и тут же подтащил меня к ней и представил. Я чуть сквозь землю не провалился, а та идиотка стояла и хихикала. Не понимаю, про какие формальности он говорил. И вообще как-то дико звучала вся эта чушь.
Все это было вчера. А когда я позвонил дяде Йошуа и спросил, что он об этом думает, он расхохотался в трубку и сказал что-то, чего я не понял. Что-то вроде пословицы на идише, переводится примерно так: чеснок воняет долго. Но ты, говорит, не обращай внимания, здесь свободная страна. Папа, ты понимаешь, при чем тут чеснок? Я, во всяком случае, догадываюсь, кажется, на что намекал раввин; думаю, я достаточно рассказал, чтобы ты тоже понял, что к чему. Почему вы мне никогда об этом не говорили? Я должен знать правду! Напиши срочно!
Маме я позвоню. А тебе желаю счастливого Рождества. Ответь как можно скорее.
Пока!
Андраш
Он бежал взглядом по строкам все быстрее — и чувствовал все большее волнение. У него дрожали руки, когда он прочел письмо и почти машинально распечатал его на принтере. Потом, не вставая с кресла на роликах, перекатился от компьютера к столу и, чтобы оттянуть время, не думать пока над ответом, вновь углубился в текст. Но сколько он его ни читал, откуда ни начинал, смысл письма оставался тем же, и знаки, вопросительные и восклицательные, так же грозно вставали в конце.
В последние годы он с нарастающей тревогой следил за потоками ненависти, что лились по радио и с телеэкранов. В минуты депрессии он не раз говорил себе, что ведь, в самом деле, надо как-нибудь сесть и обдумать все это, попытаться ответить на вопросы, которых он, а вместе с ним все его поколение в свое время более или менее успешно смогли избежать. Или считали, что все, что с этими вопросами связано, отошло в область предрассудков, давно потерявших актуальность. Лично для него его происхождение не значило ровно ничего… ну, если не считать того неприятного обстоятельства, что есть люди — к счастью, небольшое, хотя и довольно шумное меньшинство, — которые с совершенно непостижимой яростью желают ему, из-за его происхождения, всяческого зла, даже смерти. Чтобы не отравлять себе жизнь, он просто старался не думать об этом.
Как-то раз, в начале шестидесятых годов, придя из школы (он учился тогда в седьмом классе), он рассказал, что они вдвоем с приятелем хорошо отлупили одного своего одноклассника — за то, что тот завистник, ябеда и вообще еврей пархатый. Услышав это, отец побагровел, схватил его за плечи, притянул к себе и вне себя закричал: смотри мне в глаза, Тамаш, смотри, вот перед тобой еще один еврей пархатый, а еще мама придет с работы, и перед тобой будут два еврея… И потом, все еще красный, тяжело дыша, говорил: дедов своих ты потому не знаешь, Томи, что другие люди не просто били евреев, а выгоняли их голыми на тридцатиградусный мороз, да еще и водой обливали, а в других местах расстреливали, в газовые камеры загоняли…
Он до сих пор помнит горящий взгляд отца. В этом взгляде было безумие. В лице его, в плотно сжатых, трясущихся губах смешалось все: ужас и возмущение, стыд и бессильный гнев, обида и упорство. В память Тамаша навсегда врезались и этот взгляд, и поднятая для удара отцовская рука, которая остановилась на полпути. Это лицо и эта рука — все это для него и означало: еврей. Открыв глаза, он увидел дрожащие отцовы губы, слезы в глазах и пальцы, судорожно стиснувшие его руку. Он не мог понять, хочет отец его оттолкнуть или, наоборот, обнять. Когда он, придя наконец в себя от испуга и удивления, вновь обрел способность говорить, из бесчисленных вопросов, роившихся у него в голове, он произнес почему-то лишь один: а что это такое — газовая камера?
Позже, когда он вспоминал ту сцену, ему казалось: если бы отец все же ударил его, это была бы не такая боль, как та, которую он испытал, увидев этого кряжистого, по-медвежьи сильного человека слабым, плачущим. Лишь спустя годы до него дошло, что отец никогда — ни до того, ни после — не поднимал на него руку. Тот эпизод был единственным, и он чувствовал, что отца и самого глубоко потрясла его вспышка. Как бы то ни было, с тех пор Тамаш никогда не произносил слово «еврей». Никогда — за исключением одного случая.
Где-то за два месяца до женитьбы на Анико он завел с ней разговор, который считал решающим: в разговоре этом он хотел сообщить ей о своем происхождении. Их роман длился уже полтора года, но теперь отношения приняли такой серьезный оборот, что он посчитал своей обязанностью открыть ей глаза на то, что до сих пор считал не таким уж важным. Знаю, ответила Анико, когда он, бледнея и борясь с тошнотой, произнес заготовленную фразу. Но то, что Анико сказала после этого, просто ошеломило его, заставило забыть все свои мучения. Будь ты хоть готтентотом, я бы все равно за тебя вышла. Они крепко обнялись и поцеловались, и Анико лукаво шепнула ему на ухо: теперь понимаю, почему мама мне говорила, что с вами, евреями, нашей сестре надо быть осторожной — кто вас один раз попробует, всю жизнь будет хотеть «шоколада». Хозяева квартиры, где он снимал комнату, как раз уехали на дачу, и они с Анико не расставались до утра. Потом уж, задним числом, он понял, каким грузом давило на него предстоящее объяснение. И лишь теперь, спустя двадцать с лишним лет, связал игристое, как шампанское, воспоминание о той ночи с ощущением свободы и облегчения.
Лишь теперь — когда сын предъявил ему счет, поставив лицом к лицу с фактом, о котором ему, отцу, до сих пор не нужно было думать.
4
На столе задребезжал телефон. Секретарша напомнила ему: прием вот-вот начнется, пора идти; он что-то раздраженно буркнул в ответ и, сложив письмо сына, сунул его в карман пиджака. Встал, выключил компьютер, потом снова вернулся к столу и принялся набирать сотовый номер Анико. Мобильник он сам купил ей на второе после развода Рождество. «Чтобы я всегда мог знать, где ты находишься», — написал он, не совсем, может быть, в шутку, на карточке, и бывшая его жена, прочитав это, на мгновение вроде бы даже расчувствовалась, но тут же взяла себя в руки и кокетливо сказала: «Конечно, если я тоже этого захочу».