Обратный билет
До Рождества оставалось три дня, и он вдруг вспомнил, что они еще не договорились, как будут праздновать. Ему представлялось нормальным, что все будет так, как почти всегда после их развода. Они вместе проведут вечер, Анико удивит его каким-нибудь изысканным ужином и потом останется на ночь. Правда, случалось и так, что у кого-то из них имелся другой партнер, и тогда второй старался сделать вид, что для него все это вполне естественно. Они договаривались встретиться где-нибудь перед обедом, чтобы передать друг другу подарки. Как раз в один из таких случаев он и подарил Анико мобильник: она мечтала о нем еще в те времена, когда они были вместе.
В трубке послышался сигнал автоответчика. Тамаш постарался говорить сдержанно, чтобы не выдать, как важно ему узнать, будут ли они встречать Рождество вместе. Несколько секунд он колебался, сказать ли Анико про необычное письмо сына, но потом решил промолчать. Нажав на рычаг, он не сразу положил трубку. Ему пришло в голову, не позвонить ли в Нью-Йорк, дяде Йошуа, и не попросить ли помощи у него. С дядей отношения у них прекратились как раз после того, как тот, приехав в Пешт, неодобрительно отозвался об Анико: тогда она ходила еще в невестах.
Чтобы в нашей семье — шикса, процедил сквозь зубы дядя, немолодой уже, сильно растолстевший агент по продаже недвижимости, когда Анико ушла на кухню варить кофе, — это уже слишком. Отца твоего никак не назовешь хорошим евреем, да простит его Господь, но даже ему в голову не пришло бы жениться на гойке, сказал он, потом поджал губы и долго качал головой. На лбу у дяди выступили капли пота, хотя в комнате было не так уж жарко.
Таким он дядю и запомнил на все двадцать лет, пока они не поддерживали отношений друг с другом. Лишь когда Андраш собрался в Америку, Тамаш сделал над собой усилие и написал старику. Постаравшись забыть обиду и пренебрежительные слова, которые особенно странно было слышать из уст человека, прошедшего Освенцим, он просил помочь сыну освоиться в Америке. Дядя, покинувший Венгрию в пятьдесят шестом, ответил без промедления. В письме, написанном мелким четким почерком, на безупречном венгерском языке, он сообщил, что рад будет увидеть сына своего единственного племянника.
Тамаш опасался, что даже недолгое пребывание в Нью-Йорке оставит у Андраша неприятный осадок; но потом, когда тот обосновался в Бостоне и позвонил домой, он, устроив сыну небольшой допрос, успокоился. Пока Андраш жил у дяди, тот ни разу не упомянул о своем отношении к матери парня и не сказал ничего, что могло бы смутить его или обескуражить…
Пока Тамаш раздумывал, стоя с трубкой в руке, опять заверещал внутренний телефон. Он снова что-то буркнул секретарше. Правда, потом, выйдя из кабинета и увидев ее обиженные глаза, попросил у нее прощения: ведь она просто хотела сказать ему, что в самом деле пора — и генеральный директор, и хозяин-голландец со свитой уже двинулись на второй этаж, в конференц-зал.
Прозвучали краткие речи, в которых давалась оценка работе за год, говорилось об ожидаемой прибыли; затем гости, числом около ста человек, столпились вокруг столов, ломившихся от закусок.
Во время приема Тамаш перекинулся парой слов с Жужей Вадаш, пиар-менеджером фирмы, полновато-стройной брюнеткой немного моложе его; та явно старалась оказаться рядом, однако он, боясь, чтобы это не бросилось в глаза остальным, извинился и отошел. С Жужей у него был роман, и длился он целых полтора года; но ему не хотелось, чтобы по фирме поползли слухи. В рабочее время он разговаривал с ней подчеркнуто официально, и это, по всей видимости, обижало честолюбивую женщину. Поэтому связь их как-то незаметно сошла на нет.
Держа в руке высокий бокал, он чокался со всеми, с кем полагалось чокаться по протоколу. Но если бы кто-нибудь понаблюдал за ним, то наверняка бы заметил, что он ни разу даже не пригубил шампанского. Он старался держаться весело и непринужденно, однако в фирме многие знали, что спиртного он в рот не берет.
Прежде, участвуя в корпоративных вечеринках или поддавшись на уговоры зайти с коллегами в бар и сидя там с чашкой кофе, стаканом колы или лимонада, он наслушался немало шуток в свой адрес. Но что делать, если запах, а тем более вкус спиртного вызывают в нем неодолимое отвращение? Часто он и сам рад был бы избавиться — пускай с помощью вина — от нервного напряжения, отдаться общему веселью, но не мог ничего поделать с собой. Не выносил он и грубых острот, фамильярности, непрошеных откровений, подтрунивания. И потому чаще всего, не имея возможности отказаться от участия в пьянке, старался найти какой-нибудь благовидный предлог, чтобы поскорее уйти домой.
В последние годы, после приватизации, когда он превратился в босса, его уже не осмеливались склонять к участию в попойках. Да и работы стало гораздо больше: зачастую было просто не до веселья. Что же касается совещаний у руководства (а совещания эти затягивались иногда до поздней ночи), то голландцев, новых владельцев фирмы, его неприязнь к спиртному даже устраивала. Правда, сам он ничего не делал ни ради укрепления этого мнения, ни ради того, чтобы рассеять неодобрение коллег, спрятанное под более или менее добродушной иронией: он просто не переносил алкоголя. Он и сейчас не пил, лишь съел несколько бутербродов с салями и с гусиной печенкой. Перекинулся парой шуток с членами голландской делегации и с генеральным, который уже неплохо говорил по-венгерски: он давно предупредил их, что должен уехать на похороны, а потому постарается незаметно исчезнуть. Конечно, по протоколу ему следовало бы уйти с приема одним из последних; однако шеф, которому он уже три недели назад сообщил о своей печальной обязанности, смирился с этим: почтение к мертвым — тоже дело немаловажное.
Сев в машину, он попытался еще раз позвонить Анико; ему снова ответил автоответчик. С некоторым раздражением он оставил сообщение, попросив известить его о рождественских планах.
5
В воротах Обудайского кладбища машину не остановили. Но ему не хотелось гулом мотора нарушать тишину, и он предпочел поставить свою «мицубиси» на стоянку, а дальше идти пешком. Правда, идти пришлось чуть ли не рысью; однако за минуту до четырех часов он был перед ритуальным залом; там его уже ждал распорядитель в черной униформе.
Вскоре служитель вынес из ритуального зала урну; распорядитель подошел к Тамашу, протянул ему руку и выразил искреннее соболезнование. «Искреннее…» — ну, это, пожалуй, не совсем так, подумал он, пожимая руку. Служитель двинулся к постаменту в середине лужайки, окаймленной цветочными клумбами, и поставил туда урну.
Тем временем распорядитель попросил его отойти за край лужайки и, хотя он не произнес ни слова, призвал проявить терпение. Тамаш остался один против урны, находящейся метрах в двадцати от него. Ему было очень не по себе; он переминался с ноги на ногу, отвел взгляд, вновь повернулся к урне, зябко потерся подбородком о воротник пальто.
На похоронах ему всегда было как-то не по себе: не способен он был воспринимать смерть как часть жизни. И старался забыть о ней, пока это возможно, прогоняя даже мысль о смерти, которая иной раз возникала совсем неожиданно. Родители в свое время часто говорили о том, как они хотят быть похороненными; говорили таким естественным тоном, будто меню завтрашнего обеда обсуждали. Тамаш старался делать вид, что ничего не слышит. Иногда даже сердито обрывал эти — нельзя сказать, что очень уж грустные, скорее деловые — обсуждения. И, взрослея, все более настойчиво протестовал, когда они в его присутствии говорили о своей смерти, а то еще и спрашивал, зачем им это нужно? Может, они просто хотят досадить ему таким образом? Позже случалось, что, едва они заикались о своих похоронах, он поднимался и молча уходил из комнаты.
Сынок, говорить о смерти нужно, потому что мы должны быть готовы к ней, убеждал его отец. Человек обязан к ней готовиться: ведь спокойно ты можешь жить только с уверенностью, что если вдруг исчезнешь, то после тебя не останется незаконченных дел. И, обернувшись к жене, матери Тамаша, продолжал начатый спор. Она настаивала на кремации: она не хочет, чтобы ее черви съели, об этом она не могла думать без отвращения… Отец, который в то время уже более открыто говорил о своем еврействе, потянулся через стол, взял руку матери и, задумчиво склонив голову набок, слегка щурясь, сказал: ну не странно ли, что еврейка, прошедшая через концлагерь, добровольно выбирает крематорий? Мать только рукой махнула: из праха мы вышли, в прах обратимся, а без червей все-таки хотелось бы обойтись… Позже, когда отец смирился с мыслью, что когда-нибудь будет покоиться рядом с женой, тоже упакованный (тут у него на губах появлялась грустная и лукавая улыбка) в «почтовый ящик» — так он почему-то называл урну, — Тамаша он мог вывести из себя уже словами: надеяться, что сын все сделает как полагается, бесполезно, а потому, спокойствия ради, ничего не остается, кроме как заранее оплатить все счета, заказать урны и оплатить место в колумбарии Фаркашретского кладбища.