Бардадым – король черной масти
– Вот уж именно, час от часу не легче, – сказал Максим Петрович. – Привидения, покойники… Все-таки знаешь что, – спохватился он, – пока мы собаку дожидаемся, давай-ка чердак обследуем.
Как-то в нашем быту исстари повелось, что с чердаками связано множество таинственных и жутких историй. С бабушкиных сказок, с малолетства, самим себе иной раз не признаваясь в этом, носим мы в глубине сознания, даже, может быть, где-то за пределами его, этакую подозрительность к темным чердачным закоулкам, где и в ясный солнечный день стоит настороженно затаившийся полумрак, где смутно различаются самые неожиданные, давным-давно исчезнувшие из домашнего обихода, полузабытые предметы: колченогий, пестро раскрашенный стульчик на колесиках, за который ты держался, когда еще делал первые свои неуверенные шаги; пузатый, позеленевший медный самовар без крана, распаявшийся в той немыслимой древности, когда тебя еще и на свете-то не было; нелепая, как ископаемое чудовище, граммофонная груба, серые от пыли резервуары старых керосиновых ламп с отшибленными ножками, и прочее в том же роде – никому не нужное, но почему-то десятилетиями упорно и бережно хранимое в чердачных потемках старье. Над всею этой диковинной рухлядью обязательно тянутся бельевые веревки, тонкие жердочки, подвешенные на проволоке пучки засушенной мяты, ромашки, какое-то неопределенного вида ветхое тряпье… И мало, очень мало найдется в России чердаков, которые не таили бы в сумраке своего прошлого какие-то странные или даже страшные события, – кто-то когда-то вешался там на стропильных перекладинах, какие-то стоны слышались оттуда непогожими осенними ночами, кого-то, нынче живущего в преданиях, в незапамятные времена прятали там от царских полицейских властей – и многое, многое другое, вплоть до упраздненных советской властью домовых и прочей печной и запечной нечисти…
Изваловский дом был построен еще его дедом, тоже учителем, в самом начале века, незадолго до японской войны. В шестнадцатом году дом горел, неизвестно кем подожженный именно с чердака. В страшную глухую зиму тысяча девятьсот сорок второго, когда фронт приблизился к Садовому вплотную, из охотничьего ружья, и тоже именно на чердаке, застрелился отец Извалова – одинокий, больной старик, застрелился оттого, что не мог побороть в себе ужаса перед надвигающимися грозными событиями.
В общем, не первый год за изваловским домом держалась нехорошая слава, а если прибавить ко всему еще и случившееся весною этого года, да и только что, какой-нибудь час назад, – станет понятным то чувство некоторого смятения и робости, с каким забрались на чердак Максим Петрович и Евстратов.
Мягко ступая по толстому слою земли, подозрительно всматриваясь в шевелящийся от света фонаря сумрак, они ходили, спотыкались о толстые балки, цепляли головами за какие-то веревки, а по бокам – то справа, то слева – вытягивались, горбились, переламывались в углах их черные, невероятно уродливые, странно непохожие на них тени…
Как и во всем доме, на чердаке у Изваловых царил образцовый порядок. Здесь не было нагромождения ненужных, отслуживших свой срок вещей, потому что сам Извалов терпеть не мог лишнего хлама и уничтожал его без сожаления. Чердак был пуст, не за что, как говорится, глазом зацепиться, и лишь возле печной трубы, высоко над головой, Максим Петрович обнаружил нечто такое, что привлекло его внимание: снизки сушеных яблок и мелкой вяленой рыбы, развешанной на прочных капроновых нитях. Ничего особенно примечательного это, конечно, не представляло бы (покойный Извалов был страстным удильщиком), если б не одно обстоятельство: десятка полтора небольших подлещиков висело на нитках целыми, а то всё – одни лишь головки, продернутые через глазок. Зато внизу, так и этак раскиданные по земляной насыпи, во множестве валялись кости и ободранная чешуя – остатки кем-то и, видимо, совсем недавно съеденной рыбы.
Но самым замечательным из обнаруженного оказался четко и глубоко отпечатанный на земле след огромной босой ноги. Он был тот же самый, что и возле Пиратовой будки – узкий, длинный, с сильно выдающейся ревматической шишкой на большом, далеко в сторону, по-звериному оттопыренном пальце.
Глава восемнадцатая
Поднявшийся ночью ветер нагнал на Садовое нескончаемые стада серых, клубящихся мокрыми клочьями облаков, и они с рассвета потянулись низко, чуть ли не цепляя за верхушки старых сосен, стоявших на лысом бугре за евстратовской избенкой.
Они сбились кучкой, тесно прижавшись друг к дружке, словно последние оставшиеся в живых бойцы, печально и строго обозревающие поле, на котором в неравной схватке полегли их более слабые товарищи; пусть изувеченные стояли, израненные, но все еще могучие и грозные, полные отчаянной решимости и дальше противоборствовать врагу… Ветер, вода, лопата и топор в течение многих лет деятельно и неустанно уничтожали следы побоища – смывали, выветривали, выкапывали, вырубали их, но так и не могли уничтожить начисто: нет-нет да и мелькнет в полынной, бурьянной заросли трухлявый пень, от которого, несмотря ни на что, наклюнулись, потянулись к солнцу зеленые молодые побеги; нет-нет да и вспыхнет вдруг по весне, забушует розово-синим пламенем все еще не заглушённая колючими татарками махровая сирень; а в самом низу, у подножья лысого бугра – одинокая корявая яблонька, в два года раз покрываясь мелкими румяными кислицами, нет-нет да и напомнит о том, что когда-то был здесь великолепный, любовно ухоженный сад, густой зеленой гривой покрывавший весь этот выжженный, вытоптанный, заросший бурьяном и загаженный коровами бугор, на веселом челе которого, словно драгоценная шапка с золотыми пронизями по аксамитовому верху, темными кронами красовались стройные златоствольные сосны…
Низко, лениво тянулись, клубились прохладной осенней влагой серые, сизые, с беловатой сединкою, бесконечные облака. Из-за бугра, из-за сосновых лохматых вершин, с запада, с гнилых морей, тянулись, текли, как тянутся, текут вялые, утомленные бессонницей мысли – медленно, беспросветно…
Долга́ показалась Максиму Петровичу эта минувшая ночь! Как ни устал он физически и душевно, а все равно так и не мог хотя бы на полчасика сомкнуть глаза, забыться, пусть коротким, но освежающим тело и голову сном.
Он встал, когда еще чуть брезжило в оконце евстратовской клетушки-мастерской, и сразу же почувствовал какое-то неудобство, какую-то помеху в теле. Нет, это не было привычной тянущей, внешней болью радикулита, это что-то другое глухо, словно пробуя силу, давало о себе знать где-то глубоко внутри, то неприятно наплывая волной, то уходя, как бы откатываясь, давая передышку. «Уж не грыжа ли опять зашевелилась?» – мелькнула тревожная догадка. Но разгорался тусклый день, светлело небо, на минутку сквозь мокроту облаков мелькнуло солнце, проснулись, заговорили в избе евстратовские домочадцы, звякнуло ведро, где-то за садами, за церковью пропылил, прогрохотал грузовик – и как-то, с зародившимися дневными шумами, ушла, спряталась тупая, невнятная боль, и в голове прояснилось и стало думаться.
Воспоминания о минувшей ночи встали перед Максимом Петровичем со всеми и смешными и страшными подробностями. Ровно через полтора часа, как и обещал, примчался Петька, а следом за ним – милицейская машина с проводником и собакой. Седой, видавший виды Анчар с ходу взял след и шибко, яростно, рвя поводок, потащил проводника через сад – к перелазу, и дальше – на реку. Навстречу им попались совхозные машины: одна за другой, пронизывая светом фар черную кружевную листву, мчались они в гору, гудя и завывая на крутых подъемах.
Выбежав к дороге, Анчар остановился в нерешительности. «Фас! Фас!» – подбадривал его проводник, направляя луч карманного фонарика на серый, влажный от росы песок, где уродливой кляксой расплывалось большое черное пятно. На обочине валялась расплющенная в лепешку канистра, откуда, вероятно, и вытекла на дорогу черная, остро, крепко пахнущая жидкость. Сунувшись к пятну, Анчар чихнул, затряс лобастой головой. Кинулся вправо, влево, и вдруг жалобно, пискляво брехнул и, виновато повизгивая, улегся у ног проводника.