Бардадым – король черной масти
Что делать? Э, думаю себе, четвертной деньги не велики, давай рыскну! Отсчитал ему, стал быть, двадцать пять целковых. «Жди, говорит, через неделю, самое большое – дён десять». Ну, вот жду. Проходит неделя – что ж ты думаешь? Нету моего продавца! Эх, соображаю, фукнули мои денежки! Да-а… Сын смеется: «Ну, папа, нагрел, видно, нас с тобой энтот, в дождевику-то!» – «Молчи, говорю, сынок, сам вижу, что нагрел!»
Вот так-то, стал быть, еще неделя проходит. Обратно лежу ночью на пече, шариками ворочаю – ах, думаю, вклепался, старый дурило! И такая, понимаешь, зло меня взяла, – ну, думаю себе, попадись он мне сейчас – задушил бы, ей-богу! Да ить это легко сказать – попадись! А как его признаешь, когда я его и в личность-то не видал…
Ну, хорошо. Лежу, стал быть, ворочаюсь. Баба проснулась. – «Не то, – говорит, – Ермолаша, блохи одолели?» – «Блохи, – говорю, – блохи, лежи, спи, не вякай…» – «Вот то-то, – говорит, – и меня загрызли в отделку. Надо, говорит, как в район поедешь, дусту купить пачки три». Эх, думаю, тебя и с твоим дустом!
И только, понимаешь, стал это меня сон смаривать, слышу: тук-тук! – в окошко. – «Он! – думаю. – Кроме некому!» Ну, обратно сына разбудил, выходим в сенцы. – «Кто?» – «Принимай, хозяин, железо, готовь расчет. Только, говорит, избавь бог, огня не зажигай!» Ну, все ж таки, конешно, пришлось зажечь – деньги-то впотьмах как сочтешь? Зашел, в обчем, в чулан, отсчитал за энтим задатком двести двадцать пять рубликов, иду на двор. Опять, какой тогда был – в дождевику, опять – колпак надвинутый. Стоит – один, ни машины, ничего нету. – «Где ж, мол, железо-то?» – «Иди сюда…» И ведет он меня, братец ты мой, в мой же собственный сарай, а там – в уголку, листик к листику – вся железо лежит… – «Ух ты, черт! – говорю. – Да когда ж ты это управился? Ни машины у тебя, ничего такого, а железо – вот она! Чтой-то уж тихо-то больно…» – «Ну, дак, – смеется, слышу, – ежели мы в таком деле с тобой шуметь будем – не миновать нам тогда садиться… Деньги-то, говорит, правильно счёл? Двести двадцать пять?» – «Точно, говорю, – хотишь, проверяй». – «Ладно, – мол, – верю… В нашем деле, – говорит, – хозяин, все на честности держится… Бывай здоров!» Да с теми словами и смылся – ну, чисто, скажи, растаял, пропал, паразит! Словно и не было его. Уж когда-когда это я в избу взошел, слышу – гдей-то вроде бы, за огородом, что ли, машина зафурчала…
– Что ж, так и не знаешь, кто тебе железо привозил? – спросил Сигизмунд.
– На кресте побожусь – не знаю, – сказал Ермолай. – Вот поставь их передо мной, хоть десять гавриков, спроси: кто? Ну, нипочем не угадаю!
В этот момент подошел Максим Петрович и, приложив к губам палец, таинственно произнес:
– Тс-с-с…
И они услышали доносящиеся откуда-то из глубины леса бестолковые переборы гармошки…
Глава тридцать вторая
На посту, расположенном у перелаза, возле изваловского сада, находились трое: прибывший из района милиционер с громкой фамилией Державин и два паренька – сельские дружинники Гоша и Леша, первый – клубный киномеханик, а второй – тракторист из садовского отделения совхоза.
Сперва, как и на других постах, у них соблюдалась секретность: не курили, молчали или изредка переговаривались шепотом, прислушивались, присматривались; но в одиннадцатом часу к ним неожиданно присоединились еще два добровольца – Авдохин и Чурюмка, оба чуток под мухой, возвращавшиеся с реки, куда они ходили с фонариком собирать выползавших на песчаные отмели раков. С их появлением атмосфера секретности и таинственности сразу развеялась, и пошли разговоры, шуточки, пошло́ балагурство.
Началось с того, что вновь прибывшие, невзирая на строгое предупреждение милиционера, закурили. Это еще было бы, как говорится, полбеды, но получилось так, что, помимо нежелательного в секрете огня, на посту и шум поднялся от спора Чурюмки с Державиным и особенно с Гошей, которого Чурюмка в сердцах обозвал сопляком; немного – и, пожалуй, не миновать бы драки, да в эту самую минуту до споривших явственно донесся пронзительный голос тети Пани: «Мо-тю-у́! Мо-тю-у́!» – кричала она, и что-то, видимо, такое распознал Чурюмка в интонации своей супруги, что сразу же сник, замолчал, и, как ни уговаривал, как ни упрекал его Авдохин в малодушии и измене товариществу, – быстро, судорожно затягиваясь, докурил папиросу и, принужденно смеясь и отшучиваясь, побрел домой.
– Скажи, что с человеком баба делает! – сокрушенно проговорил Авдохин. – Мужик как мужик, куда хошь за компанию полезет, хоть к черту на рога, а вон поди ж ты… Ох, эти бабы! – вздохнул он. – Одна, скажу я вам, ребяты, от них, от этих баб, беспокойство и боле ничего. По мне, на мой карахтер – чем война была хороша? Баб там над нами не было, визгу этого ихнего, будь он неладен!
– Сморозил! – презрительно сказал милиционер. – Ты и войну-то небось настоящую не видал, раз она тебе так понравилась…
– Кто? Я не видал?! – запальчиво воскликнул Авдохин и даже привстал на коленки, видимо готовый ринуться в самый жестокий спор. – Я не видал?! Не-ет, это уж, брат, извини: кто-кто, а я эту самую войну на своих плечах вынес, от Москвы до самого Берлина протопал, да и не как иные-прочие (он знал, что Державин – также садовской уроженец – все военные годы ухитрился прослужить старшиной в каких-то авиационных мастерских), – да, да, не как иные-прочие, – с нажимом, значительно, намекая, повторил он, – в холодке, возле каптерки… А я – на переднем крае, в самом что ни на есть пекле!..
Кое-как, с трудом, удалось ребятам унять расходившегося Авдохина. После минутной вспышки, он, как это с ним всегда случалось, весь обмяк, тяжело дыша, сидел, дрожащими руками сворачивал папироску, обрывая бумагу, сыпля на колени табак…
Наступила тишина, прерываемая лишь сердитым сопеньем Авдохина да нежным, сонным лепетом листвы под налетевшим легким ветерком. И тогда, в этой тишине, бог весть из какой лесной дали донеслось неумелое, приглушенное расстоянием пиликанье гармошки – все то же самое «дри-та-ту», непостижимым образом прозвучавшее в глухую ночную пору откуда-то из мрачных зарослей непроходимых болот, куда и днем-то не захаживали, не то что ночью…
– Похоже, в Гнилушках, – прислушавшись, сказал Гоша.
– Точно, – подтвердил милиционер, – в Гнилушках. Потопнет, шалава! – покачал он головой. – И когда только этому алкоголизьму конец придет?
– Кто бы это такой? – задумчиво произнес Леша. – Вроде бы инструмент знакомый… Стоп!
Он сам был гармонист и даже года три проучился в музыкальной школе. Отлично развитый слух позволял ему безошибочно на расстоянии по звуку определять, кто и на какой гармошке играет. И гармонистов он знал не только своих, садовских, но и во всех соседних селах.
– Не угадал – кто? – спросил Гоша.
– Алик-сапожник, – ответил Леша. – Его баян. У него верхнее ля бемоль западает, я сразу узнал… Но что он – играть, что ли, разучился? Ишь, плетет…
– Ты сейчас у него, у пьяного дурака, спроси: как, мол, твоя фамилия? – презрительно сказал милиционер. – Хрен он тебе ответит. Ишь куда, дуролом, затесался со своей деревяшкой!
Алик-сапожник был инвалид и такой запивоха, что о его пьяных похождениях легенды сочиняли. Однажды он, хмельной, приплелся на кладбище и улегся там среди могил. В другой раз его зимой подобрали в лесу – он спал в сугробе, подложив под голову свой баян, и, не наткнись на него какие-то проезжие мужики – так бы ему и замерзать, потому что дело было к ночи и подымалась пурга.
Словом, вышло так, что таинственная ночная гармошка в лесу, когда Леша определил, чья она, никого из сидящих на посту у перелаза не только не насторожила и не встревожила, но, наоборот, даже как-то всех примирила. Гоша потихоньку стал рассказывать еще что-то из Аликовых приключении, и все смеялись.
Авдохин тоже смеялся, слушая Гошины россказни, а потом и сам разговорился.
– Вот ты меня, Державин, поддел, – миролюбиво обратился он к милиционеру, – а сказать тебе, что я в войну повидал, так ты, брат, и сам поймешь – мало из вояк найдется, какие этакое бы повидали!