Крымские истории
На обратном пути, в парке, меня встретили братья Федотовы, да не одни, а с друзьями. Били жестоко, зло, даже ногами.
И в какой-то момент – красное зарево полыхнуло в моих глазах и я почувствовал, что ещё миг – и я потеряю сознание.
И тогда, весь в крови, я раскидал, неведомо где и взялись силы, всю свору нападавших и схватив за горло старшего Федотова, так сдавил его, что у того и глаза вылезли из орбит:
– Удавлю, гада, – сквозь кровавые пузыри на губах прохрипел я.
– Герои, впятером – на одного.
Рука на горле Федотова не ослабевала и тот стал терять сознание и валиться мне под ноги.
Нападавшие опешили. И только брат Федотова закричал:
– Пусти его, придурок, ты же его задушишь!
– И задушу, если ты сделаешь, ещё хотя бы один шаг, вперёд. Вон отсюда, шакалы.
И когда те отступили, я отпустил руку на горле Федотова и тот упал к моим ногам, страшно хрипя и отплёвываясь.
С этого дня меня трогать больше боялись.
Досаждали другим – на доске появлялись талантливые и хлёсткие рисунки, с язвительными подписями.
И ни разу, как ни стремился к этому, я не застал того, кто это рисует и пишет.
Но, увидев рисунок и скабрезную подпись под ним, я бледнел и пытался – прямо рукавом пиджака, стереть эту похабщину.
Но почему-то Федотовы всегда в этот миг были рядом и злобно надо мной насмехались.
И я, от ярости и бессилия, стал таять прямо на глазах, угасать день за днём.
Страшно исхудал, лицо стало жёлтым, глаза ввалились.
И в один из дней, прямо у классной доски, я потерял сознание.
Пришёл в себя не скоро. В какой-то больничной палате – надо мной хлопотал доктор в белом халате и шапочке, а милосердная сестра делала укол в руку.
И через пелену густого тумана в голове, нестерпимую слабость и тошноту, я услышал:
– Да, Людочка, туберкулёз. Я в этом просто убеждён. Жалко мальчишку, ему бы в лесную зону, где сосны, ели, да хорошее питание. А тут – детдом… Почти через одного – туберкулёз.
– Как называют эту болезнь во Франции, знаете, Людочка?
И не дожидаясь ответа:
– Болезнь нищих, обездоленных…
Но, едва придя в себя, я страдал больше не от страшного приговора врачей, а от того, что не вижу её, лишён возможности любоваться своим божеством, своей мечтой и взлелеянным в моей душе высоким счастьем.
Чуть поддержав и поставив на ноги, меня отправили в санаторий, специальный, где лечились от этой страшной болезни мои товарищи по несчастью, как правило – воспитанники детских домов со всего необъятного Союза.
Моей воле и желанию выздороветь поражались и врачи, и воспитатели: я, без единого стона, перенёс две операции; помнил и в зрелые годы, как об этом рассказывал всем детям хирург, обезьяноподобный, огромный, но чрезвычайно добрый и сердечный врач Григорий Григорьевич. Его фамилию я, к сожалению, не помню.
И я даже помнил, как во время операции, от нестерпимой боли, выругался. Хотя я хорошо помню, что только и сказал: «О, чёрт…». И медсестра, красивая, яркая девушка, меня пристыдила:
– Что же ты ругаешься-то? Нехорошо…
Но, сама же, показала мне через день свою руку, на которой отпечатались багровые синяки от моих пальцев – так я от страданий сжимал её кисть, а она терпела, не убирала её. Более того, в минуты нестерпимой боли, ещё и старалась ответить пожатием своей руки, поглаживанием моих пальцев.
Рассказывая об этом, ещё и похвалила меня:
– Ты – молодец. Я, по правде говоря, не видела такого терпеливого мальчика.
И оставила мне на груди, прямо на одеяле, красивое большое яблоко.
Но только я один знал, чем продиктована моя воля к выздоровлению – я хотел, во что бы то ни стало, увидеть ту маленькую девочку, которая заполонила всё моё сердце.
И уже через год, случай почти небывалый, я вернулся в свой детдом. Мне при этом показалось, что я стал намного старше, взрослее своих однокашников.
С каким же я нетерпением ожидал окончания лета, чтобы снова начались занятия в школе, так как от товарищей по классу знал, что она уехала куда-то с родителями на всё лето.
Только двадцать седьмого августа я услышал доносящие из её окна волнующие звуки рояля.
Она вновь играла свой любимый полонез Огинского. Но тон игры, сама манера исполнения – были иными, и я в растерянности остановился на полпути к её двери.
Оглядел себя, и, пожалуй впервые, увидел, как я бедно одет. На ногах были привычные, коричневые, с белой подошвой кеды, не первого лета – старые коричневые брюки и одна из двух, которые у меня были вообще, чёрная рубашка, которая от частой стирки утратила свой цвет, стала какой-то серой, с белёсыми разводами.
Красивые, в общем-то, руки, с длинными пальцами, были неухоженными, так как я просто обрезал ногти, и теми же ножницами, их режущей частью, зачищал их от заусениц – вот и весь уход.
Никогда это не вызывало у меня никакого неудовлетворения, сомнений и терзаний
Сегодня же я впервые устыдился своей бедности и усталым шагом поплёлся в свой детдом.
В первый же день занятий, в последнем, десятом классе, и она повела себя более чем странно. И я от этого страшно страдал.
Повзрослевшая за лето, ставшая ещё ослепительнее в своей красоте юности, она смотрела на меня покровительственно-снисходительно, едва удостоив кивка головой в первую, после долгой летней разлуки, встречу.
Что-то произошло между нами. И объяснения этому, в ту пору, я никакого дать не мог. И только гораздо позже, уже изведав утраты, и закрыв не одни глаза своим боевым товарищам в Афганистане, я понял, что просто перестал быть интересным для этой юной девушки, своей первой любви.
Она переросла меня.
И когда я увидел её с Валерием Мещаниновым, который был гораздо старше за нас обоих, чуть было не сошёл с ума.
Сколько написал я ей писем, посвятил стихов – всё было тщетным. Ответа на свои признания я так и не получил.
Проявив чудеса изобретательности, даже сам поразился, откуда это и взялось у меня – всю медкомиссию за меня прошли мои друзья, так как с моими лёгкими ни о каком военном училище не могло быть и речи – сразу же после десятого класса, получив вместе с ней медали на выпускном вечере, но, так и не объяснившись, уехал в далёкий и неведомый город, где и был сразу же, как золотой медалист, зачислен на первый курс.
Завершив учёбу, я, будучи вправе выбирать место службы, так как получил диплом с отличием, уехал в Туркестан, практически – в ссылку…
Затем были Афганистан, Ангола, Египет, и второй раз – Афганистан…
***
Я не ожидал такой встречи, но мой товарищ по детским детдомовским испытаниям, ставший к этому времени военкомом Керчи, устроил мне такие чествования, к которым я не привык.
Вся моя военная служба не терпела афишизации, порой я даже отвыкал от собственного имени, фамилии, а только и отзывался на прикипевшую кличку «Седой».
Моя голова, к сорока двум годам, стала совершенно седой, хотя и с богатыми ещё волосами.
Седыми же были и аккуратные усы, к которым я привык и носил их уже более двадцати лет.
Несколько портил мой облик – ещё багровый, свежий шрам, который пересекал правый висок и щеку, но хирург столь профессионально сделал свою работу, что он не менял выражения лица, а только делал меня чуть старше и суровей.
Сегодня, за долгие годы, я был в мундире. Что уж греха таить – впервые облачился, не без удовольствия, в генеральский мундир и непривычно останавливал свой взор на широких алых лампасах, которые всегда были заветной мечтой любого военного человека.
Почему-то именно они казались мне более непривычными, нежели Золотая Звезда Героя, которая у встречавших меня однокашников вызвала чувство высокой гордости за своего товарища, и они, не скрывая своей радости, без команды, но дружно закричали:
– Ура! Ура, Герою! – как только я показался из вагона поезда.
Очаровательные девушки поднесли мне хлеб-соль, другие – массу цветов, которые я тут же передарил – каждой из вручавших ему нарядные букеты.