Алое и зеленое
Если он и отлынивал от церкви — за что жена укоряла его только собственным возросшим благочестием, — это отнюдь не означало ослабление уз между ним и его религией. Напротив, Барни казалось, что эти узы стали крепче и причиняют более сильную боль. Он столько мечтал о духовном сане, что перечеркнуть это было уже невозможно. В душе и в мыслях он был рукоположен, и другой профессии у него не было. Он был по призванию несостоявшийся священник. Но как оправдать это призвание? Барни часто спрашивал себя: не мыслимо ли еще и теперь какое-нибудь чудо духовного возрождения? Он так долго, все эти годы, преувеличивал свою вину, слишком рано отчаялся; вот если бы он повернул вспять тогда-то или тогда-то… Ведь то, что случилось потом, было хуже, а тогда еще можно было надеяться. И снова и снова приходила мысль: а что, если и сейчас еще можно надеяться? Жизнь его была как Сивиллины книги: все меньше оставалось такого, что можно за ту же цену спасти. И он, словно стоя в отдалении, проделывал ежегодный церковный цикл паломничество Христа от рождения до смерти. Вот сейчас Он как раз приближается к Голгофе. Въезжает на осле в Иерусалим, чтобы там умереть.
«Множество же народа постилали свои одежды по дороге; а другие резали ветви с дерев и постилали по дороге. Народ же, предшествовавший и сопровождавший, восклицал: осанна Сыну Давидову! благословен грядущий во имя Господне! осанна в вышних. [27] И когда вошел Он в Иерусалим, весь город пришел в движение и говорил: кто Сей?» И в самом деле, кто? Барни чувствовал, что, если бы он мог хоть на минуту действительно уверовать в искупление любовью, его грехи были бы мгновенно, автоматически искуплены. Он мечтал, что его, принявшего кару, возвратят в стадо, как заблудшую овцу; тогда самая кара растворится в любви и, преображенная, предстанет как образ страдания, вызванного в чистой душе существованием зла. Но сколько он ни восклицал Kyrie eleison, [28] вера, которая могла бы исцелить его, от него ускользала. Самоуничижение стало для него, пожалуй, даже приятным упражнением эмоций; но в преступной его жизни не произошло не то чтобы коренных преобразований, но даже самых мелких, временных перемен. Он крепко захвачен зубьями машины. Да что там, он сам стал машиной.
На глазах у Барни навернулись слезы. Он только что выпивал с дружками под вывеской «Большое дерево» на Дорсет-стрит. В последнее время он стал замечать, что почти не бывает по-настоящему трезвым. Какие-то периоды выпадали из памяти, он не всегда мог провести грань между своей фантазией и действительностью, между тем, что он собирался сделать, и тем, что сделал. Он с болью вспомнил утреннюю сцену, когда Милли так изругала его в присутствии пасынка. Это, к сожалению, не было сном. Его ударили, прогнали с позором. При мысли о том, что Пат это видел, он испытывал физическую боль. Барни любил своих пасынков, хотя немного и робел перед ними. Он знал, что уважать его им не за что; но так обидно было, что из-за этого его любовь к ним пропадает впустую. Один только раз, еще давно, он попытался приблизиться к Пату, вступив с этой целью в Волонтеры, и пережил минуту чистой радости, когда Пат сделал открытие, что Барни — отличный стрелок. Руководило им тогда и смутное желание нанести удар по социальной несправедливости. Сколько раз он воображал себя священником в трущобах, защищающим бедняков от богачей. Теперь он захотел отвлечься от собственных страданий, обратившись к страданиям человечества. Однако оказалось, что человечество — это что-то слишком уж расплывчатое, а Волонтеры, как и все остальное, — не то, что ему нужно.
С болью вспоминая об утреннем унижении, Барни спускался от кингстаунского трамвая, мимо Народного парка над таинственной железнодорожной выемкой к морю. Слава Богу, что нет дождя, думал он, а то куда бы им с Франсис деваться? Каждый вторник, во второй половине дня, Барни встречался с Франсис и они гуляли по молу, а потом пили чай в кондитерской О'Халлорана. Барни с удовольствием предвкушал эти часы: то были часы невинности. С Франсис у Барни были чудесные отношения, только с ней у него и остались отношения ничем не замутненные, не запятнанные. Франсис, одна только Франсис просто любила его. Он знал ее с детства, а с ее переезда в Сэндикоув узнал хорошо. Он понимал, что для Франсис имеет притягательную силу его репутация грешника. Интриговала ее также его религия; и для нее он почему-то мог выставлять напоказ всю свою сложную, трагическую биографию, хотя подробностей. она, конечно, не знала. Она догадывалась, что в чем-то он потерпел крушение, и жалела его, а отчасти застенчиво снисходила к нему, как чистая молодая девушка — к падшему мужчине. О его отношениях с Милли она ничего на знала, хотя и до нее дошел слух, что из Мэйнута его исключили из-за «какой-то женщины». Ей ужасно хотелось побольше узнать о его прошлом, и она часто пыталась что-нибудь выспросить. Барни забавы ради намекал на свою связь с одной известной проституткой. В подтверждение этой версии он дал Франсис понять, что в свое время обследовал все публичные дома Дублина. Выдумка эта, в которой для Барни заключалась некая символическая правда, слегка волновала и его, и девушку,
Барни, как и всем, давно было известно, что Франсис предназначена в жены его племяннику Эндрю. Прежде это его радовало, поскольку теснее включало Франсис в семейный круг. Но теперь, когда свадьба была так близка, чувства его изменились. Он догадывался, что Эндрю хочет увезти Франсис в Англию. Сам он не мог туда уехать. Ему было необходимо видаться с Милли, а еще более необходимо — следить за ней в перерывах между свиданиями. С отъездом Франсис он оставался во власти кошмара. Франсис была для него источником света. С удивлением он обнаружил в своем отношении к этому браку и самую обыкновенную ревность. Племянника он любил, но просто не хотел, чтобы Франсис ему досталась. Мысль была глупейшая, и Барни спешил переключиться на душеспасительные картины: милый старый дядюшка Барнабас, совсем одряхлевший и очень благоразумный, подкидывает на коленях детишек. Иногда это помогало. Но все же он теперь очень огорчался из-за Франсис.
День был ветреный. Ветер гнал круглые черно-золотые облачка по желтоватому небу над Кингстауном и дальше, к морю, к мягкой, туманной, почти неподвижной гряде облаков, которая всегда висела на горизонте; как далекая горная цепь. А на море, наверно, волнение. Барни уже видел его впереди холодное, чешуйчато-зеленое, с белыми гребешками. Спуск кончился, и он вступил в мрачные заросли, именуемые Садом Старичков. Здесь черные тропинки петляли среди ольховых кустов, густо покрывавших склоны холма до самого моря: невеселое место, в детстве казавшееся ему таинственным лабиринтом. Чуть ниже волны с ревом взбегали на узкую полосу скользких зеленых камней и пенились вдоль полуразрушенного волнореза — такими юный Барни представлял себе руины Древнего Рима. Дальше, подобная странной береговой линии, тянулась длинная скалистая рука мола, а не доходя его, пустые и величественные — на детский взгляд, точь-в-точь египетские храмы, — высились два каменных навеса, под которыми Барни провел на каникулах немало счастливых часов, глядя, как дождь без конца изливается в море.
Барни прошел мимо навесов, прежде чем подняться на мол, где он должен был встретиться с Франсис. Стены навесов, из пятнистого бетона, напоминающего естественный камень, были, как всегда, разукрашены листовками, которые королевская ирландская полиция еще не успела содрать: «Закон об охране королевства — как бы не так!», «Последний бросок Англии — головой в канаву», «Воюйте не за католическую Бельгию, а за католическую Ирландию!» Пройдя мимо листовок, Барни поднялся наверх, откуда через проход в толстой стене мола можно было попасть на ту его сторону, что была обращена к порту. Здесь он оглянулся: солнце как раз осветило разноцветные фасады домов, сбегавших к морю, а за ними — два соперничающих кингстаунских шпиля, католический и протестантский, вечно меняющих свое положение по отношению друг к другу, если только не смотреть на них со сторожевой башни в Сэндикоуве, когда один из них загораживал другой.