Алое и зеленое
Самый мол, на который Барни теперь ступил, сложенный из огромных глыб желтого гранита, всегда казался ему сооружением древним и божественным, вроде ступенчатого вавилонского зиккурата, чем-то, построенным не человеком, а «руками великанов для королей-богов». Длинные руки мола, каждая с крепостью-маяком на конце, охватывали широкое пространство стоящих на якоре судов и суденышек. С внутренней стороны поверхность мола шла уступами, и на нем были расставлены разные причудливые каменные постройки — башни, обелиски, огромные кубы с дверями, — отчего он еще больше напоминал языческий памятник. А дальше расстилалась полосатая синева Дублинской бухты, слева виднелись предместья Дублина — лиловатое пятно в неверном свете, низкая темная линия Клонтарфа и горбатый мыс Хоут. Барни с беспокойством отметил, что на Хоуте, кажется, идет дождь. Впрочем, на Хоуте всегда идет дождь.
А вот и она, милая девушка, машет ему снизу рукой, спешит навстречу.
— Ну как вы, Барни, ничего?
— Ничего, пока держусь. Не молодею, понимаешь ли, не молодею, но пока держусь.
Франсис всегда задавала этот вопрос, и Барни всегда отвечал в таком духе. Ничто, пожалуй, не было более похоже на проявление любви, о которой так тосковало его сердце, чем это ее тревожное: «Как вы, ничего?»
На Франсис была накидка с капюшоном и клетчатая, в складку юбка, завивавшаяся вокруг лодыжек. На ходу она крепко прихватывала юбку, забрав несколько складок в кулак. Они молча пошли вдоль мола, снова поднявшись на его верхний уступ, где мощные каменные плиты отливали на неярком солнце холодным золотом. Здесь они не всегда разговаривали. Часто это было невозможно — мешал ветер.
— Что ты сказала, Франсис?
— Я просто сказала: вон идет пароход.
— И верно.
— Как ясно видны на солнце все цвета, а он ведь еще так далеко. Это который?
— «Гиберния». — Многолетний опыт научил Барни различать почти одинаковые пароходы, по каким признакам — он и сам не мог бы сказать. Он добавил: — Запаздывает. Должно быть, была тревога из-за подводных лодок,
— Как им, наверно, страшно.
— Кому, пассажирам?
— Нет, немцам, тем, что в подводных лодках. Наверно, там просто ужасно.
Барни никогда не приходило в голову пожалеть немцев в подводных лодках. Но Франсис, конечно, права — там должно быть ужасно. Потом он обратился мыслями к себе. Нарочно растравляя свою рану, сказал:
— Вот и ты скоро уедешь на этом пароходе.
— Что?
— Я говорю, скоро и ты уедешь на этом пароходе.
— Почему?
— Эндрю тебя увезет. Ну, после свадьбы.
Франсис промолчала.
— Когда ты выходишь замуж? — спросил Барни. Он долго откладывал этот вопрос, он не хотел знать, он слишком этого страшился.
— Не могу сказать, Барни, Эндрю еще ничего не уточнил, а до тех пор…
— Скоро уточнит. Придется, пока он еще… Счастливец он. — Везет же людям, подумал Барни. Почему его, когда он был молод, не ждала, раскрыв объятия, милая, прелестная девушка?
Франсис взяла Барни под руку, и они решительно зашагали вперед, против ветра.
— Но ведь я все равно, наверно, не уехала бы из Ирландии.
— Уехала бы. Ты же знаешь, Эндрю ненавидит Ирландию.
Она стиснула его руку, не то утешая его, не то возражая, и некоторое время они шли молча. Дойдя до одного из «храмов» — каменного куба на постаменте, увенчанного шестом с тремя железными плошками, стремительно гнавшимися друг за другом, — они остановилась, чтобы отдохнуть от ветра, до жара исхлеставшего их лица, и прислонились к высокой стене мола. Солнце скрылось, и ближние облака были теперь сине-серые. Шпили Кингстауна почернели, словно их обмакнули в раствор темноты, но на сбегающие к морю дома падал таинственный свет, и окна горели бликами. Горы на заднем плане были почти черные, только в одном месте, очень далеко, солнце освещало ржаво-зеленый склон. Барни попробовал разжечь трубку.
— Вы еще состоите в Волонтерах, Барни?
— Скорей всего. Я не заявлял о выходе. Но последнее время я что-то от них отошел.
Франсис молчала, глядя в сторону Кингстауна; Шпиль церкви Моряков скинул черный плащ и мягко серебрился.
Вдруг она заговорила:
— Не понимаю, как все это не взлетит на воздух.
— Что именно?
— Ну, не знаю… общество, вообще все. Почему бедняки нас терпят? Почему люди идут сражаться в этой дурацкой, отвратительной войне? Почему они не скажут нет, нет, нет?
— Я с тобой согласен, Франсис. Просто диву даешься, с чем только люди не мирятся. Но они чувствуют свое бессилие. Что они могут? Что можем мы все?
— Люди не должны чувствовать свое бессилие. Что-то надо делать: Я сегодня видела на Стивенс-Грин — я утром ездила в город… ох, как это было печально — мать, совсем молодая, наверно, не старше меня, одета… да какая там одежда, одни лохмотья, и с ней четверо детей, все маленькие, босые, она просила милостыню, а дети наряжены, как обезьянки, и пытаются плясать, а сами все время плачут…
— Наверно, голодные.
— Это безобразие, это свинство, общество, которое допускает такие вещи, нужно взорвать, камня на камне от него не оставить.
— Но, Франсис, милая, ты, должно быть, сто раз видела таких нищих. В Дублине их полно.
— Да, знаю, в том-то и ужас. Привыкаешь. Просто я последнее время больше об этом думаю. Так не должно быть. И мне непонятно, почему они не нападают на нас, не накидываются на нас, как звери, а только тянут руку за подаянием.
Барни согласился, что так быть не должно. Но что можно сделать? Нищенка-мать, голодные дети, солдаты в окопах, немцы в своих лодках, под водой. Безумный, трагический мир. Вот если бы он был священником…
— Барни, как вы думаете, в Ирландии будут беспорядки?
— Ты имеешь в виду вооруженные столкновения?
— Да, из-за гомруля, и вообще…
— Нет, конечно. Гомруль нам обеспечен после войны.
— Значит, не из-за чего и сражаться?
— Разумеется.
— А папа говорит, что у них все равно нет оружия. Они не могут сражаться.
— Ну да, не могут.
— Барни, а чем гомруль поможет той женщине с детьми?
Барни с минуту подумал.
— Решительно ничем.
— Этих людей он вообще не коснется?
— Ну как же, их тогда будет эксплуатировать не Джон Смит, а Патрик Фланаган, разве этого мало?
— Значит, за гомруль и не стоит сражаться.
— Постой, — сказал Барни, — национальная борьба тоже чего-нибудь да стоит. — Все это представлялось ему не особенно четко. — Когда Ирландия освободится от Англии, легче будет навести порядок в своем доме.
— Не понимаю почему. Некоторые люди говорят, что нужно восстание против всего вместе — и против англичан, и против ирландских работодателей. Это Джеймс Конноли говорит, да?
— Да, но это пустые мечты, Франсис. Это им не под силу. А если попробуют, получится бог знает что. Эти люди не способны управлять страной.
— А те, которые допускают, чтобы женщина просила милостыню, а ее дети голодали, — те способны?
— Я тебя понял. Но закон и порядок тоже нужны. Рабочим лучше держаться за тред-юнионов, вот их путь к лучшей жизни.
— Но правительство и работодатели не хотят разрешать тред-юнионы.
— Разрешат, ничего другого им не останется. А ты стала разбираться в политике, Франсис. Чего доброго, скоро наденешь военную форму.
— Мне бы надо носить военную форму. Беда в том, что я не знаю, какую! Она говорила с горечью, ударяя ладонью по сырому камню у себя за спиной. Клетчатую юбку раздуло ветром, прибило к стене. Она добавила: — Сама не знаю, что говорю. Не учили меня как следует. Сплошная каша в голове. Может, женщины и правда ничего не смыслят в политике. Проливать кровь за что бы то ни было — это не может быть хорошо. По-моему, эта ужасная война с Германией — просто преступление. Что творится в окопах… и эта шрапнель… Как-нибудь это наверняка можно прекратить. Просто все солдаты должны побросать оружие.
— Ну-ну, не хочешь же ты, чтобы Эндрю отказался служить в армии!
— Если бы Эндрю отказался служить в армии, я бы ему ноги целовала.