Волгины
За ее столиком образовалась очередь. Валя уже не замечала ни дурного запаха, ни того, как быстро текло время. Раненые смотрели на нее теперь не так недоверчиво, многие — весело и дружелюбно, а некоторые, изумленные белизной ее рук и необыкновенно голубыми холодноватыми глазами, смущенно и робко.
Перед ней ненадолго, пока она вела запись, возникали разные лица: то пожилые, точно обожженные неведомым огнем, то совсем юные, с первым пушком на губах. Глаза, то угрюмые, усталые и равнодушные, то по-ребячьи доверчивые и ясные, обращались к ней. Иные глаза как бы проникали в самую душу и обжигали жалостью. Одни раненые называли ее «дочкой», другие — «сестрицей», и это почему-то особенно волновало ее.
— Ну-ка, дочка, поправь повязку — невтерпеж, — попросил ее широкоплечий боец с видом молотобойца и чуть приметной косиной в круглых глазах.
Валя осторожно поправила на его голове пожелтевший от пыли бинт.
— Спасибо, дочка, — поблагодарил боец.
Она долго не могла расслышать фамилию другого раненого: Корыточкин, не то Кутырочкин.
— Как, как? — сдерживая невольно подступивший смех, спросила Валя.
— Кустырочкин, Иван Ефремович Кустырочкин, — облизнув сухие, жаркие губы, пояснил боец — курносый, с светлыми детскими глазами.
— Кустырочкин?
— Так точно, сестрица, Кустырочкин… Танкист я…
— Куда ранен?
— Нешто не видишь? В руку, сестрица. Перевязать бы надо.
— Уроженец откуда?
— Из Верховской эмтеэс — тракторист.
— А где это?
— В Орловской области, Верховского района. Не думал, не гадал, а в ваш город попал, — слабо улыбнулся танкист, — Рану бы перевязать. Жундит, проклятая, ох и жундит…
Валя сказала как можно мягче:
— Хорошо, хорошо, товарищ, перевяжем.
— Тут, сестрина, моя сумочка, — забеспокоился боец. — Ножичек там… Блокнот…
— Хорошо, хорошо, не пропадет, не беспокойтесь.
Валя взяла солдатский мешок, и из него посыпались сухие хлебные крошки.
— Чтоб все в сохранности было, — попросил Иван Ефремович Кустырочкин и, подняв толстую, как полено, обмотанную бинтами руку, страдальчески скривил бескровные жаркие губы.
Санитарка стала осторожно стягивать с него шинель. На Валю пахнуло гнилостным запахом.
— У него, кажется, дело плохо. Скорее на перевязку, — наклоняясь к уху Вали, тихо сказала Лида.
Валя с таким испугом посмотрела на танкиста, что тот подозрительно покосился на нее.
Не вставая со скамьи, к Вале придвинулся боец с настойчивыми, словно прокалывающими насквозь глазами. Обгорелая шинель с налипшими на ней кровяными колючками свисала пустым рукавом с его левого плеча, как подбитое крыло. Обе руки были забинтованы.
— А ну, красавица! — громко обратился он к Вале, дыша на нее густым махорочным перегаром. — Полезай-ка мне за пазуху — там у меня гаманок с документами. Чуть было не распрощался с ними, когда через речку переправлялись. Он, подлюка, плот наш зажег, а у нас бензин был. Ну, и погорели мы малость. Достань, будь ласкова.
Боец заметил в глазах Вали нерешительность, грубовато скомандовал:
— Ну-ну, лезь за пазуху! Не бойсь — не укушу! Эх ты, лебедушка белая…
Валя боязливо засунула руку под шинель, нащупала под задубленной от пыли и пота гимнастеркой что-то твердое.
— Не бойсь, не бойсь, — подбадривал боец. — Были бы руки справные, сам бы вынул.
Валя достала кожаную, еще хранившую тепло солдатской груди сумочку, висевшую на цепочке.
— Партийный билет политруку надо сдать. Есть у вас политрук? — спросил боец.
— Не беспокойтесь, я передам, — ответила Валя.
— Нет, нет, сестра, надо лично… — сердито потребовал раненый.
Политрук, рыжеватый, веснушчатый мужчина в халате, из-под которого выглядывала штатская одежда, оказался тут же, и боец сдал ему партийный билет.
— Фамилия моя Калабухов, звать Василием, — услышала Валя резкий сипловатый бас бойца и отметила про себя: «Какой, однако, этот Калабухов грубый!»
И опять проходили перед ее взором раненые — танкисты, пулеметчики, артиллеристы, пехотинцы, и их фамилии начинали путаться в ее голове. Она и не подозревала прежде, что столько людей со всех концов страны уже было занято войной.
Сколько прошло времени, час, два или больше, Валя не знала. Она обо всем забыла — забыла о скуке и досадном чувстве одиночества и недовольства собой. Когда она зарегистрировала всех раненых, доставшихся на ее долю, Лида предложила ей помочь снимать с тяжело раненных шинели. Валя сначала неловко, затем более решительно стала помогать двум санитаркам.
Когда приемник опустел, тоненькая и хрупкая на вид Вика подошла к ней, хвастливо сообщила:
— Я приняла тридцать человек.
— А я не считала. Разве это важно? — сказала Валя и осмотрелась.
Перед ней стоял отец.
— Ну-с, Валентина Николаевна, пожалуйте теперь в перевязочную, — все так же строго, точно не дочь была перед ним, а кто-либо из подчиненных, приказал он и кивнул Вике и Гале: — И вы, эскулапки, марш за мной.
Они поднялись на второй этаж, в перевязочную. В открытые двери палат Валя увидела лежащих и сидящих на койках раненых, чистых, выбритых, в свежем белье. Лица их преобразились, помолодели, и Валя теперь еле узнавала тех, кого регистрировала в приемной.
В перевязочной она работала до рассвета. Перед ней мелькали раны самых разных видов, тяжелые ожоги, сложные переломы и опять раны, раны… И все это не было похоже на то, что видела она в анатомическом зале института и к чему давно присмотрелась. Все это было гораздо страшнее и, казалось, таило какой-то новый, неясный для нее смысл.
Один раз голова ее закружилась, и она чуть не выронила приготовленный гипс.
— Ну-с? Что с вами, сударыня? — сердито спросил ее отец. — Пора бы уже привыкнуть.
«Папа, я больше не могу. Отпусти меня!» — хотелось ей крикнуть, но она сдержалась, чуть ли не до крови закусила губы, бросила взгляд на побледневшие лица Вики и Гали, готовивших перевязочный материал, и продолжала работать.
Перед ней, как в полусне, возникло наивное бескровное лицо Кустырочкина, его разбухшая, как колода, чугунно-темная рука.
— Подготовить к ампутации, — шепнул старшей операционной сестре Николай Яковлевич.
И опять искаженные страданиями лица поплыли перед Валей, слышались сдавленные стоны и скрип стиснутых зубов.
Один боец, когда снимали повязку с его перебитой осколком ноги, стал страшно браниться. Валя чуть не заплакала от стыда, но отец, безжалостно взглянув на нее, скомандовал:
— Марлевый тампон! Живо!
На рассвете он отпустил ее. Валя вышла из перевязочной усталая как никогда. Терпкая горечь от иода и эфира першила в горле. Пальцы на концах сморщились от спирта. Ноги ныли в коленях: за три часа работы в перевязочной она ни разу не присела.
«Это он дал мне испытание», — подумала об отце Валя и впервые почувствовала что-то вроде гордости за себя.
Предутренний холодок опахнул ее, когда она вышла на улицу. В синеватом разливе рассвета тонули бледные звезды. Трамвай еще не ходил, и Валя отправилась домой пешком. Дворники уже подметали улицы, раздавались гулкие шаги прохожих, — как будто никакой войны не было. Она не заметила, как подошла к дому, и, войдя в свою комнату, быстро разделась, упала в постель и не помнила, как уснула…
9По донским косогорам багровел виноградный лист, желтели сады. На огородах, среди высохших плетней огудины, лежали еще не сорванные белые и янтарные тыквы; на них по утрам выступала, как соль на солончаковых кочках, белая изморозь, а днем, когда разгуливалось солнце, становилось тепло и летали мухи. Всюду пахло сырой землей, прелыми листьями, высохшим полынком.
Шел октябрь… С запада все время двигались темные, с синевой по краям облака, проливались дожди, а иногда, как в середине лета, ярко сверкала молния и гремел запоздалый гром, и после этого так ясно и приветливо светило солнце. Но в станицах и хуторах не было обычного для этой поры предзимнего затишья: днем и ночью над землей плыл еле уловимый отдаленный шум. Где-то в примиусских просторах уже ревели моторы танковых дивизий Клейста, советские артиллеристы и пехота дрались на повитых паутиной, по-осеннему неприветливых холмах в приазовской степи.