Дорога неровная
Миша жадно и молча ел, стараясь не смотреть в скорбные глаза матери и сердитые — отцовы. Наевшись, попросил:
— Мама, вы бы собрали мне пару белья да рубашек, ну и еды чуток. Уйду я сейчас.
Мать зажала рот ладонью, чтобы не вырвался крик, смахнула слезу и пошла выполнять просьбу сына. Отец присел рядом с Мишей, подал ему кисет с табаком, и это было так непривычно и необычно, что Миша удивленно вскинулся и ткнулся горячим лбом в плечо отца.
— Отец, простите. Но не могу я иначе. Жизнь-то — вон какая: одним все, другим — ничего. И война нам не нужна.
— А как же… германцы завоевать и нас хотят, и царя-батюшку. А ты против войны, значит, против отечества идешь.
— Да не против отечества я иду, — возразил Миша и мудрено продолжил, — а против войны и эксплуатации трудового народа, пусть все будет народное и тем принадлежит, кто работает на заводах, а земля пусть будет у крестьян. А война, отец, ни вам, ни мне, ни другим рабочим не нужна. Это Зотовы наши да кайзер ихний морды пусть друг другу бьют, а нам да германским рабочим чего делить? Мозоли свои?
— Зотов-то всем своим рабочим отсрочку, чтоб на войну не идти, дал, а ты — против него. Нехорошо, — упрямился отец.
— Ему рабочие нужны военные заказы выполнять, вот и выхлопотал, а денег ты разве стал больше зарабатывать?
— Оно, конечно, нет. Сам ведь знаешь, какие штрафы сейчас. Мастер нам сказывал, что машину не почистишь либо струмент сломаешь — штраф, заругаешься громко либо мастера ослушаешься — штраф, а то вдруг стекло разобьешь или книжку расчетную потеряешь — тоже вычет… Я-то, правда, редко штрафы получаю, и заработок тот же, бывает, конечно, и меньше, так ведь война, и мы, рабочие, должны отечеству помогать. А у германцев и вера другая.
— Вера, вера… Какая вера? — загорячился еще больше Миша. — Бога все равно нет. У всех должен быть один Бог — вера в добро и справедливость. Знаешь, есть песня очень душевная и правильная: «Никто не даст нам избавленья: ни Бог, ни царь и ни герой. Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой». Вот мы и добиваемся, и я рад, что судьба меня свела с такими людьми, кто этого хочет. В тюрьмах сидят, здоровья лишаются, чтобы мы, рабочие, свободу получили и освобождение от рабского труда на хозяев, а я — рабочий, почему для меня кто-то должен свободу добывать, а не я сам?
Отец, онемев, слушал, не смея даже перекреститься, чтобы снять грех за то, что не пресек эти дерзкие крамольные сыновы речи.
Мать принесла в мешке все, что просил Миша. Присела рядом с ним, и он оказался между родителей. Обнял одной рукой мать, другой — отца, поцеловал обоих в щеку.
— Простите, родные, не мог я иначе. Спасибо вам за хлеб и соль, за воспитание, — он весело глянул на отцовскую плетку, которая висела по-прежнему на самом видном месте. — Я теперь сам о себе позабочусь. Колька пусть языком обо мне не звонит, Коське про меня вообще не говорите. Будет возможность — дам о себе знать. Правда, это, наверное, не скоро получится. И не ругайте меня. А если Колька с Коськой, как я будут поступать, не ругайте их тоже. Обо мне не беспокойтесь, я вас не опозорю.
Миша крепко стиснул плечи родителей и встал порывисто, выбрался из-за стола, начал надевать тужурку и вдруг поморщился.
— Что? — встрепенулась мать. — Что с тобой?
— Да так, пустяк. Царапнуло немного в Михинском сквере.
Мать ухватилась за рукав тужурки, стала насильно раздевать Мишу.
— Покажи, что там у тебя?
— Мама, да ведь мне уже пора уходить. До свету надо через Волгу перебраться! — воспротивился сын, но Константин сурово цыкнул на него:
— Хватит шуметь! Пусть мать посмотрит рану, а я пока покараулю. Не тревожься, сынок, — и так он ласково это сказал, что Миша второй раз за ночь удивленно глянул на отца и начал покорно раздеваться, стараясь не показать блеснувшие на глазах слезы.
Через полчаса Миша уходил в ночь. Рану Татьяна промыла, накрыла толстыми листьями столетника и перевязала чистой тряпицей. Провожали Мишу отец и Колька, который с удочкой шел впереди, чутко всматриваясь и вслушиваясь в тишину. Но все было тихо. Кострома спала, решили, видимо, отдохнуть и патрульные, поэтому Смирновы добрались до лодочной пристани быстро и без помех. Несколько минут Миша с отцом прятались в тени амбаров, пока Колька нарочито долго возился с замком, осматривая при этом и пристань. Потом он свистнул негромко, дескать, все в порядке, и Миша, обняв на прощание отца, торопливо шагнул к лодке, толкнул ее в воду. Тихо плеснула вода под веслом, и лодка исчезла в темноте.
Смирнов запоздало перекрестил темноту и поблагодарил Бога, что ночь выдалась пасмурная, ни звездочки, ни луны на небе, все скрыто за облаками. Он потоптался на месте, вслушиваясь в звуки, не крадется ли где стража, потом побрел к дому, чувствуя, как текут по щекам слезы: вот и еще одно его дитя, его плоть и кровь, покинуло дом, ушло в неизвестность. А ведь он мечтал, что дети его будут рядом: сыновья вместе с ним будут работать на фабрике, а дал Бог, выучились бы на конторщиков, девчонок отдал бы замуж за хороших парней, самостоятельных рабочих. Но Клавдинька рассудила по-своему, уехала невесть куда, ни слуху, ни духу о ней. Вот и Миша пошел своей непонятной дорогой, не той, что хотелось бы отцу.
Татьяна с Константином не спали до тех пор, пока не вернулся Колька, сидели в темноте на крыльце и думали об одном и том же — о Мише, о том, чтобы Колька не нарвался, возвращаясь, на патрульных казаков, ведь в Костроме все еще военное положение, объявленное во время стачки.
Колька пришел уже при свете, в руке вместе с удочкой у него был пруток-кукан, где болтались несколько рыбешек. Он выжидал время для возвращения неподалеку от Чернигина хутора, ловил рыбу, чтобы не вызвать подозрения, если вдруг наткнулся бы на патруль по дороге домой. Но Бог Кольку миловал, не встретились ему казаки. Бог всегда Кольку миловал, видно, родился он везунчиком. Парнишка успокоил родителей, что Миша ушел благополучно, а сам отправился спать, потому что в воскресенье завод не работал.
В девятнадцатом году Николаю Смирнову исполнилось шестнадцать лет. Это был уже не тот испуганный мальчуган-подсобник из ватерного цеха. Он вытянулся, раздался в плечах, стал сильный и гибкий, тонкий в талии, на голове — копна волнистых смолянисто-черных волос. Еще до октябрьских событий Кольку по просьбе отца мастер пристроил в конторе рассыльным, да и мать к Берготу обращалась. Так и служил с тех пор Николай рассыльным. А вот где Бергот — неизвестно.
Фабрика принадлежала уже не Товариществу братьев Зотовых, а рабочим. Да и вообще в мире было много чего нового. И в семье Смирновых тоже все изменилось. Тихо-тихо угас хилый болезненный Гришутка, поседели-постарели Константин с Татьяной, которая с отъездом управляющего копошилась по хозяйству в своем доме. Константин же полюбил долгие прогулки по городу. Часто он выходил на волжский берег, стоял там и смотрел вдаль, может быть, хотел увидеть костры родного табора. Но не было этих костров. Старый Роман, поженив сына на русской девушке, откочевал от Костромы, и никогда больше его табор не появлялся вблизи города, вырвал, видно, Роман с корнем любовь к сыну из своего сердца за измену вольной цыганской жизни, не захотел даже видеть своих внуков-полукровок: цыганская кровь взяла верх над разумом. А Татьяна стала еще набожней, каждое воскресенье ходила в церковь к Заутрене, в будние дни подолгу молилась перед иконой дома, где никогда не гасла лампадка. И всякий раз ее молитвы начинались так: «Господи Иисусе Христе, Сын Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матери и всех святых, помилуй нас…» — она просила милости у Бога для своей семьи, для всех своих чад, разбросанных по свету. Один Николай жил с родителями.
Николай теперь и одевался иначе, чем другие фабричные парни. И картуз у него был новый с лаковым козырьком, и сапоги всегда блестели, но были у него и ботинки, и костюм, в котором он выходил гулять в Михинский сквер или ехал в городской сад. Николай тщательно следил за своей внешностью, так как часто ловил на себе заинтересованные взгляды слободских девчат. Но Николай не обращал на них внимания, потому что вот уже полгода его мысли занимала Анфиса, тридцатилетняя женщина. Однажды с конторскими служащими он случайно попал на вечеринку в домик на Осыпной улице. Зашел туда мальчиком, а вышел мужчиной, и Анфиса теперь постоянно стоит перед глазами.