Чего же ты хочешь?
Свешникова заметили в разных кругах. Его заметили снобы, которые хвалили все то, о чем нельзя было сказать, что оно создано по методу социалистического реализма, и что уводило советское искусство с главных путей его развития. Заметили его те иностранцы, которые в советской действительности отыскивали щербины и щели для заброски семян своей буржуазной идеологии. Заметили и русофилы, копавшиеся в старине и в ней пытавшиеся находить ответы на вопросы дня. В причудливо сплетенном единении, делая ставку на него, «молодого, талантливого», все они набросились на Антонина Свешникова. Сам он ничего об этом не ведал, лишь упоенно работал. Когда жена одного из американских дипломатов, заказавшая портрет Свешникову, увидела себя на его полотне, почти отраженно похожей на ту, какую она привыкла ежедневно видеть в зеркале, и вместе с тем неуловимо напоминающую образ русской богородицы, она пришла в восторг, она устроила большой коктейль, на который съехались ее приятельницы из десятков западных и восточных посольств, аккредитованных в Москве, и все они дружно ахали, стоя перед портретом, эффектно помещенным в гостиной, все хотели познакомиться с необыкновенным художником. Художник был тут же. Его представляли дамам; дамы знакомились с его скромной, тихой, несущей в себе какую-то трагическую тайну, белокурой, синеокой женой.
И грянул бой, полтавский бой! Заказы хлынули таким потоком, что Свешников даже растерялся. Платили ему, не скупясь и не торгуясь.
Теперь у него, как положено крупному мастеру, была мастерская с верхним светом, переоборудованная из двухсотлетней давности каретного сарая во дворе одного из старых московских домов. В мастерской всегда толпились посетители. Огорчало лишь то, что были это особые посетители: иностранные дипломаты, иностранные туристы, иностранные корреспонденты.
– Мистер Свешников, – неизменно интересовались они, – почему вы не состоите в Союзе советских художников и почему не устраиваются ваши выставки?
– Не знаю, – пожимая плечами, отвечал Свешников. – Возможно, что для меня это рано. Да меня нисколько и не волнуют подобные дела.
– А вы подавали заявление о приеме в Союз?
– Нет, не подавал.
– А если бы подали, вас бы приняли? Как вы думаете?
– Не знаю, не знаю,– говорил он.
Свешников, чего прежде в нем не замечалось, оказался честолюбивым. Внимание «мировой общественности», за какую выдавали себя его чиновные иностранные доброжелатели, постепенно делало свое дело. Если прежде он и думал о том, чтобы подать заявление в Союз художников, то теперь на место этой простой мысли пришла другая, уже не слишком простенькая. Ему захотелось быть принятым в Союз без всяких его просьб и заявлений, с почетом и с помпой, а затем оказаться столь же торжественно введенным под руки и в академию. Рано или поздно так оно и будет; совершенно теперь ясно, что когда-то будет именно так. Чем дольше он не станет подавать заявление в Союз, тем громче повсюду, по всему миру, будут звучать возгласы недоумения и возмущения по поводу того, что такой мастер, такой самородок подвергается дискриминации. И тем заметнее будет исторический момент, когда великий портретист займет наконец подобающее ему место среди советских художников.
Одним хмурым зимним днем в мастерскую Свешникова позвонил незнакомый посетитель. Открыл сам Свешников.
– Здравствуйте, Антонин Иоакимович! – заговорил, окая, широко, по-народному улыбаясь, позвонивший. Он был в распахнутой шубе на хорьках, в бобровой, до бровей шапке.– Может, впустите путника-то в свой терем?
– Пожалуйста, пожалуйста,– засуетился Свешников.
Гость был, судя по всему, солидный, с представительной внешностью. Белокурая бородка, голубые светлые глаза. А когда снял шапку, из-под нее щедро высыпались длинные, по-старославянски подстриженные соломенные волосы. Он основательно, удобно уселся в резном ореховом кресле, представился:
– Поэт я, Антонин Иоакимович, прозаик, драматург и историк. Может, слыхивали такого – Богородицкий. Савелий, или для обыденного употребления Савва Миронович. – Он поправил бородку, соломенные свои волосы, зачесанные назад и слегка взятые на пробор, оперся левой рукой о бедро, глянул с усмешкой исподлобья -ну совсем Садко, богатый новгородский гость.– Северянин я. Белозерье, Кириллов… Вытегра, Каргополь… Вот мои удельные владения. Хе-хе!
– Да как же, как же! – захлопотал Свешников. – Вас да не знать, Савелий… простите… Савва Миронович! Уж кто из русских людей не знает Богородицкого! – При этом он, не больно тративший время на чтение современных советских авторов, изо всех сил старался вспомнить хоть одну книгу или даже одну бы строку, созданную рукой своего посетителя. Слышать о нем что-то по различным поводам слыхивал: то он о чью-то голову сломал палку в ресторане Казанского вокзала, то лично был приглашен французской поэтессой Линдой Мулине в Париж на выставку почтовых марок с портретами литераторов всего мира, то в одной из газет опубликовал такое стихотворение, в котором были принципиально отброшены все знаки препинания; они, дескать, мешают свободному потоку мысли. А что еще? Да, да вспомнил! Несколько лет назад появилась большая поэма Саввы Богородицкого под названием «На богомолье». Смысл ее, как растолковывали скрестившие свои перья критики, заключался в том, что лирический герой поэмы, некий «Он» или «Я», прожив несколько десятков лет в городе с его суетой и спешкой пятилеток, на склоне лет решил отправиться в места, где родился, где рос и первично познавал мир и красоту природы. Герой приезжает в лесную и озерную глухомань – да, да, именно в северную! – находит там свою родимую деревеньку десятка в полтора дворов; все в деревеньке обветшало, половина изб заколочена, молодежь разъехалась в города, на старых завалинках остались доживать жизнь деды да бабки. Герой смотрит на них, древних, худых, коричневых от прожитых лет и пережитых невзгод, и кажутся они ему святыми, почти богами с икон в церкви соседнего с деревенькой села. Церкви давно нет, ее разрушили, и икон нет – ликов тех святых и богов. Зато есть вот эти живые святые, на которых держится мир. Они умрут, и что же останется?
Одни остро критиковали поэму Богородицкого за ее безысходность, другие утверждали, что она глубочайшее произведение мирового значения, полное гуманизма. Потом о ней перестали вспоминать. Прошумела и отшумела.
На счастье, история с поэмой Богородицкого вспомнилась Свешникову.
– Мы с женой зачитывались вашим «Богомольем»,– сказал он, радуясь этому, ему очень не хотелось в глазах литературного гостя выглядеть невеждой и невежей.
Кое-как пересказывая свои отрывочные сведения о помянутой поэме, Свешников стал ощущать беспокоивший его неприятный запах, который все гуще распространялся по мастерской.
– Принюхиваетесь! – заметил движения его носа Богородицкий. – Чесночком от меня, должно быть, потягивает. Время гриппозное, скверное. Зима-то гнилая, оттепелистая. Вот потребляю. Врачи велят. Оно, конечно, собеседникам противно. Что верно, то верно. Зато здоровью как раз.
И вам советую. Не отведаете? – Он вытащил из кармана парочку крупных изжелта-розоватых головок чеснока.
– Избави бог! Мы с женой терпеть этого не можем. – Свешников понял, что все-таки допустил неучтивость по отношению к своему гостю. – Но раз такое время, если грипп и так далее, ничего уж не поделаешь,– старался он поправить положение. -Только горькое лекарство лечит, как утверждают на Востоке.
– Но я и другое, ныне забытое, уважаю, – заговорил Богородицкий, извлекая из кармана шкатулочку с эмалью на крышке. – Нюхательный табачок! – Запустив в каждую ноздрю по щепотке, он долго сморкался в платок, охая и ахая от удовольствия.
Человек этот был немногим старше Свешникова, но держался не в пример хозяину мастерской солидно, основательно, с чувством полного сознания того, кто же он такой и какое место занимает в мире.
– Вот и решил прильнуть к тебе, Антонин, – вдруг прочихавшись, перешел он на «ты».– Потому решил так, что творчество твое сродни моему «Богомолью». Душу твою я почуял. Обижают тебя, гляжу, затирают. А надо бы выставочку соорудить да всему миру тебя представить. Ты же Васнецов наш, ты сила, талантище. А у тебя ни медальки рыженькой на пиджачке, на лапсердаке этом,– Богородицкий указал пальцем на измазанную красками вельветовую куртку Свешникова, – ни орденочка, нигде в президиумах тебя не увидишь, все эти– обломки культа там, никак не хотят уходить со сцены истории. Твое творчество – во как! – надобно народу, жихарю нашему российскому. Тяжка жизнь-то у людей русских, тяжка. С народом-то я общаюсь, хаживаю в него. Излучье – село мое. Дальнее, лесное, моховое. Ныне до него никому и дела нет. А бывало… Что это у тебя, голая баба? – Взор Богородицкого пал на обнаженную женщину, которую Свешников изобразил лежащей на чем-то бордовом. Это было шелковое стеганое одеяло. Им, как заметил Богородицкий, была застлана широкая тахта в углу мастерской: – На одеяло, значит, укладывал? Как они, черти, эти бабы, не стыдятся вот так распластываться перед вами, художниками? Ну и ну!