Чего же ты хочешь?
– Профессия такая, Савва Миронович.– Свешников не решался ни «ты» говорить гостю, ни отбросить его отчество, как запросто, без всяких усилий сделал тот.– Когда пишешь натурщицу, не воспринимаешь ее как женщину, а она, в свою очередь, не видит в тебе мужчины. Работа!
– Да, работка завлекательная. Ну так о чем я? Бывало, слышишь, село наше Излучье на торговом тракте располагалось. На север ехали через него, с севера… По зимнику, понятно. Летом у нас не продерешься. Болота, комар, морошка. Семьдесят дворов. Церковь из лиственниц, по обхвату толщиной, рублена была. Прадед мой ставил. Богородицы Заозерской. По той церкви, по богородице-то, и прозвище наше семейное. Как поставил прадед церковь Богородицы, так фамилию нашу и позабыли. Богородицкими звать начали.
– Надо полагать, богачами вы были, Савва Миронович, если, церкви ставить могли?
– А уж не без того. Это сейчас всю историю перекроили. На бедняков да на кулаков Россию рассортировали направо и налево. А в те времена не бедняк был, а лодырь, шпана, шаромыжник. И не кулак был, а первый работник, первый хозяин на селе, крепкий крестьянин, который ни дня покоя не ведал, за урожай бился, за хлеб, за доходность земли. Ну, значит, доподлинно работящими были и мы, Богородицкие, еже ли одни, семьей, на церковь могли свободно наработать. Да только ли на церковь! У отца моего, не знаю, как у прадеда, дом был двухэтажный, под железной крышей. Низ – из камней, верх – бревно с тесовой обшивкой да еще и покрашенной. Внизу трактир на два зала, с несколькими кабинетами, как тогда называли отдельные комнаты для желающих.
Верх – жилье. Шестнадцать нумеров. В пяти из них семья наша обитала. Одиннадцать постояльцам сдавались. Смешно сказать, Советская власть не смогла для своих нужд построить хотя бы то, что одни Богородицкие осилили. В начале коллективизации отобрали дом у отца, и что? Все туда уместилось. И сельсовет, и клуб, и библиотека с читальней, и почта.
– Интересно, а что же теперь с тем домом? – спросил Свешников.
– Так ведь привел я его в порядок, оборудовал как надо, приспособил. Сам, случается, езжу гостевать летом, а иной раз и по зиме. Ох, места! Вот махнем, если согласный будешь, такой красотищи насмотришься…
– Обождите, Савва Миронович, а как же, вы говорите, отобрали у вас дом, а вот теперь вы его в порядок привели. Не понимаю.
– А чего не понимать! Откупил у местных властей. Кое-кто помог мне уговорить их возвратить дом подлинному владельцу, то есть наследнику владельца. Отец-то мой умер.
– Его раскулачивали?
– Не допустили до этого мы. Туда-сюда, Сталину писали. Главная-то зацепка в самом отце была. Когда в наших местах интервенты пре бывали… да, да… прорвались к нам белые с севера. Было такое дело. Излучье на несколько дней и подпало под их власть. Повесили кого-то, в колодец бросили. Ну как обычно. А отец мой крутой натуры был человек, не то чтобы задира, а несправедливости во как не выносил. А тут возьмись некий белый солдатишка-мозглячишка понукать его по какому-то поводу. Отец и смазал солдатишку по уху. В кутузку отца, само собой. Три дня прождал следствия. А на четвертый красные вернулись, ну и при полном торжестве выпустили на волю сельского политзаключенного, по страдавшего за Советскую власть. Шутит же шутки история! Справочку получил сиделец от ревкома. Хранил ее, будто знал, что понадобится. И понадобилась. Оказала себя. Не тронули в коллективизацию ни отца, ни братьев. А вот все равно, как ты там хочешь, сидит внутри, вот тут обида.– Богородицкий тиснул себя кулаком в грудь.– Наиздевались все-таки и над отцом нашим, над нами над всеми. Косились на нас мужики-голодранцы из лодырей. Угрозы всякие.
– И лично вам пришлось пострадать?
– Мне-то? Да так, самую малость. На трудовой фронт отправили во время войны. Принудили лямку тянуть.
– Что значит принудили? Как? Почему? За что?
– Очень просто, за что! За честность. Отказался идти людей убивать.
– То есть как убивать? – поразился Свешников.
– И это проще простого: на фронте, оружием. Я христианин, Антонин Иоакимович, христианин! Мне человека любить положено, а не штыком в него пырять.
Разговор был странный, неприятный, и продолжать его Свешникову не хотелось.
– Савва Миронович, может быть, чайку выпьете, кофе? Или винца? Сухое есть. Коньячок. А? – предложил он.
– А что, надоел тебе с разговором?
– Да нет, что вы, напротив! Чтобы разговору и дальше течь.
– Давай тогда кофею с коньяком.
Пока Свешников заваривал кофе да ставил на круглый столик рюмки, Богородицкий ходил вдоль стен мастерской, рассматривал этюды, эскизы, наброски, всякий хлам, служивший натурой для натюрмортов.
– Занятная у вас жизнь, у художников, – заговорил он, когда кофе и коньяк были налиты.– Посадишь перед собой человека – и сдувай с него. А мы-то сквозь «магический кристалл» должны пропустить свое, через него жизнь видеть. И то, что в сущности есть, и вместе с тем другое все-таки.
– Но ведь и мы не фотографы.
– Это верно, это верно. Но, когда человека изображаешь, конкретную личность, нельзя, чтобы он был похож на случайного дядю. Вот эта голая…– Богородицкий вновь обернулся на полотно с белотелой женщиной, лежащей на бордовом одеяле. – Она вот такая и есть, не приукрасил, ничего не подрисовал?
– Все так.
– А кто она, не секрет?
– Натурщица. Не с улицы же.
– А что у них, у этаких, и документ соответственный есть? Ведь вот, скажем, милиция зайдет, стриптизом, скажут, развлекаетесь, гражданин художник. У нас не Париж, не Мулен Руж и не Фоли Бержер.
– Не знаю, все предусмотреть невозможно. Но ничего подобного еще не бывало. Никакая милиция ко мне не заходит. Зачем?
– Занятно, занятно. Вот раз, когда Линда в Париж приглашала, меня там у них повели на стриптиз полюбоваться… Нет, знаешь, у тебя тут натурально. Все как есть. А там туману напускают. Начнут светом мигать, вроде бы уже на ней ничего и нету, а толком не разглядишь. А тут, значит, лежит и ни-ни… Как скажешь, так и предстает перед тобой? При полном свете?
– В потемках я бы не смог работать.
– Верно, верно. А поприсутствовать при таком деле можно?
– Нет, Савва Миронович, только с холстом, с кистями, с карандашом.
– Ловко вы устраиваетесь. Это ведь еще матушка Екатерина Великая о вас, художниках, порадела. Известно тебе или нет, что до нее бани в России были общие – мужики и бабы вместе мылись. Матушка повелела банщикам разделить свои заведения надвое и в женскую часть мужчин допускать только по служебной необходимости: лекаря, скажем, истопника. А вот художникам, ежели кто пожелает изучать свое искусство на живых моделях, было сделано исключение. Ходи, изучай. Ну ладно, я не об этом. Голытьбы тоже насмотрелся на своем веку. Так Россию, Россию писать надо, дорогой Антонин. Кисть у тебя крепкая, широкая.
В мастерской появилась Липочка, вернувшаяся из города. Богородицкий потискал ее сухую узкую руку, обдал чесночным духом, отчего Липочка слегка попятилась, сказал, неимоверно разокавшись:
– Вот такою и полагал я музу Антонина Свешникова. С обликом страстотерпицы. И в огонь которые пойдут бестрепетно и на эшафот, ежели дело-то правое.
– Не пугайте Олимпиаду Федоровну,– сказал Свешников.– Зачем уж про огни да про эшафоты?
– К слову оно, к характеру. О таких лебедушках синеоких поэмы писать надо, не токмо портреты с них снимать.
Он еще поболтал о чем-то подобном не совсем к месту, надел свою шубу на хорьках и бобровую шапку и распрощался.
– Неприятный тип,– сказала Липочка, когда дверь за ним затворилась.– Дремуче сер. Некультурен. Нажравшись чесноку, нельзя ходить на люди. Сидеть дома надо.
– А мне он показался ничего, так себе. Мужлан, ты права. До сих пор чесноком у нас разит. Отвори, пожалуйста, форточку, пусть продует. Но мужланы – они народ пробивной, между прочим. Может далеко пойти.
– Далеко, милый Тоник,– почти нараспев произнесла Липочка, – пойдешь ты. Сегодня я встретила мадам Лию Ламперт. Она сказала, что по Би-би-си будет передан на днях большой материал о тебе, о твоей жизни, о твоем творчестве. Кое-что, она утверждает, будет там и обо мне, твоей верной подруге. О дне и часе сообщат дополнительно. Мадам Лия как раз собиралась нам позвонить.