Избранные письма. Том 2
Но, поступая на основании личных соображений, он неминуемо столкнется в противоречии или с Советом, или с Константином Сергеевичем. Нужна какая-то особенная, железная воля, нужны какие-то особенные, не отзывающиеся нервы, нужно какое-то безразличие к волнениям тех, с кем работаешь, для того чтобы брать на себя подобную ответственность с полным равнодушием к осуждениям, подозрениям и недоверию.
У меня нет ни такой воли, ни таких нервов. И настроения и мнения окружающих я близко принимаю к сердцу. И только верю своему умению находить лучшие пути. И потому мне остается выбор: или сложить с себя ответственность за будущее перед собранием пайщиков и представителем вкладчиков, или быть уверенным в моральной поддержке как Совета, так и Константина Сергеевича. В последнем случае мне остается опираться на то, что лица, коим пайщики доверили свое дело, как люди чуткие к острым моментам наших общих переживаний, прекрасно поймут всю тяжесть компромисса, при котором мне придется брать на себя ответственность, и поймут не только опытом, но и сочувствием. Без такой поддержки я предвижу, что в свое время мне придется объявить себя несостоятельным.
Вл. Немирович-Данченко
{84} 271. К. С. Станиславскому[137]
Ноябрь – декабрь 1911 г. Москва
Еще несколько слов ко всем нашим беседам за последние дни[138].
Ничто прекрасное в душе человека — этого плохого животного — не складывается сразу. Оно медленно входит в душу и очень медленно овладевает ею. Хорошо уже, когда душа открыта для прекрасного.
И я и Вы в нашем деле стремимся к идеальному, но и я и Вы поддаемся слабостям и мелким, недостойным этого идеального, подозрениям. И в этих печальных случаях отравляем и наши жизни и наше дело.
В последние два года Вы много раз были глубоко несправедливы ко мне и проявляли обидное недоверие к моим чистым начинаниям, основанным на моей чистой и бескорыстной убежденности. Ваши несправедливости роют яму между нами. Оба мы стараемся потом засыпать эту яму. Но у меня с каждым разом все меньше и меньше сил и все меньше и меньше желания засыпать эти ямы. Бывают минуты, когда я говорю: «я больше не в силах». Когда-нибудь действительно окажется, что я больше не в силах — и все рухнет. Все нажитое нами таким колоссальным напряжением 13 лет. Я ничего не боюсь, потому что за эти два года я не знаю за собой ни единого, самого маленького, поступка, который бы лежал на моей совести перед Вами и перед нашим делом. Если я, при всей своей чистоте к делу, не сумею удержать наши отношения на достойной высоте, если они испортятся и рухнет наше дело — туда ему и дорога! Я не буду бояться, что с тем вместе рухнет и мое благополучие.
При всем стремлении к одной художественной цели мы остаемся разными во многих художественных пониманиях. Но на этой почве спорить не трудно, пока мы верим друг другу. Когда же мои художественные вкусы, хотя бы и заблуждения, объясняются Вами — лично или под чьим-нибудь влиянием — мелкими побуждениями, да еще внушенными извне, — тогда это глубоко западает в душу и отравляет все. Когда мои начинания и поступки объясняют Вам хитростями или эгоистическими {85} побуждениями, тогда я, как Иванов, чувствую, точно объелся мухомора[139].
В последнее время уже не раз на меня нападало равнодушие к Вашим несправедливостям и придиркам. Раньше этого не бывало. И это уже страшно.
Не думаю, чтобы Вам было все равно, в каких градусах мое отношение к делу. Верю, что Вы мною в деле очень дорожите и не уступите меня никому и ничему. Но беда в том, что когда мои начинания кажутся Вам неверными, Вы редко бываете способны предположить, что Вы сами не правы, а я прав, а объясняете это всякими посторонними, да еще мелкими, соображениями. И у меня остается горечь… мухомора.
Я, как администратор нашего дела, как хорошо разбирающийся во всех извилинах его, во всех психологиях людей и самого дела, гораздо мудрее Вас и неизмеримо беспристрастнее, справедливее и душевнее. И Вы могли бы относиться ко мне с более широким доверием. Но Вы все-таки многому не верите, и убедить Вас я не в силах. Многое подозреваете, и разубедить Вас я не в силах. И мне уже скучно, и я смотрю на это с грустью и с сожалением. Прежде я отпихивался от каждой мелочи, теперь я все равнодушнее и равнодушнее. Ну, что же делать! Пусть думает, как хочет, моя совесть чиста и бела! И в глазах всех, кто знает истину, хорошую, глубокую истину, Вы проиграете.
Я действую и работаю так, как подсказывает мне мое знание нашего дела и наших деятелей, как подсказывает мне моя мудрость, как подсказывают мне мои чувства справедливости и добра. Я смею сказать это твердо Вам в глаза.
Это я и хотел Вам сказать. А дальше — что бог пошлет!
Ваш В. Немирович-Данченко
272. Л. М. Леонидову[140]
Январь – февраль 1912 г.
Я прибегаю к письму, Леонид Миронович, потому что при встречах не нахожу для такого разговора удобного и ловкого момента, а между тем враждебное чувство во мне накопляется. {86} Если оно прорвется, все это получит не тот характер, не то освещение, какое должно быть. Мне хотелось бы не в рукопашную вступать с Вашими недостатками, а апеллировать против них к Вашим достоинствам.
Вы умеете быть и внимательным и сдержанным — то, что называется корректным, умеете уважать и труд и личности тех, с кем соприкасаетесь. При всем том умеете замечать в поступках других лучшие движения их души и приближаться к справедливости. Это все — Ваши достоинства, которые привлекали к Вам Ваших товарищей, когда они выбирали Вас своим представителем или директором, когда они приглашали Вас в Правление и пайщики.
Вот к этому Леониду Мироновичу я и апеллирую. Пусть он взглянет повнимательнее и оценит по достоинству того Леонидова, которого я вижу целый ряд последних репетиций[141].
Он недоволен. Чем — я не знаю. Предполагаю, в лучшем случае — тем, что бывает с ним обыкновенно. Когда роль, которую он готовит, освещается режиссерами очень широко и для того, чтобы приблизиться к этому, надо напрячь сильную волю. Того, что дается сразу и легко, оказывается мало, надо еще какие-то усилия… На этот счет он дрябл, нетерпелив, злится. Может быть, даже больше всего на самого себя.
Все это вполне понятно и простительно. Со всеми актерами это бывает. Но простительно до тех пор, пока это недовольство бурлит в круге художественных исканий, пока это есть раздражение от того творческого «порыва», который назревает, мучает и ждет хорошего разрешения. До этих пор я готов всеми силами способствовать этому разрешению, буду игнорировать какие-нибудь «выпады», которые могут показаться нетактичными людям сторонним, равнодушным, не понимающим мучительную психологию актерского процесса творчества.
Должен признаться, что недовольство, проявляемое Вами, очень мало похоже на такие «муки творчества». Ваше недовольство собой не возбуждает Вашей воли, а совершенно распускает ее. Оно не углубляет Вашего внимания к трудностям работы, а наоборот, гонит его прочь. Оно не только не побуждает Вас еще больше тянуться к режиссерам и партнерам, к автору и сцене, а словно обращает их всех в Ваших врагов.
{87} И куда же девается тот Леонид Миронович, которого мы уважаем и ценим? Перед нами господин, который позволяет себе поведение совершенно нетерпимое, ну, просто — нетерпимое в порядочном обществе. Спросите его, почему он считает себя вправе расхаживать во время замечаний с другими по сцене, стуча сапогами (мне хотелось Вам сказать — «велите по крайней мере прикрепить к каблукам каучук»), не проявлять ни малейшей заботы хотя бы для того, чтоб скрыть, как его тяготит репетиция, ссориться на сцене с товарищами в таком тоне, какой неприятно слышать даже в буфете или в отдельном кабинете ресторана, в пятом часу утра. И с товарищем, который на 30 лет старше![142] И в моем присутствии!
Мое враждебное чувство, — сказал я в начале письма, — растет. Мне надо сказать, хотя бы нашему Леониду Миронычу: пожалуйста, спросите этого господина, долго он будет злоупотреблять нашей деликатностью? Я ничем не угрожаю, я только спрашиваю, неужели он не чувствует, что злоупотребляет деликатностью людей, которые вовсе не считают себя менее достойными этих подмостков, чем он?