Смертный бессмертный
– Что, если старый лев Марцио мертв?
От этой мысли Джеджия побледнела; однако, заметив на устах мужа легкую добродушную улыбку, сразу успокоилась.
– Ну нет, оборони нас святой Иоанн, – отвечала она, – это неправда! Смерть старика Марцио ни за что не загнала бы тебя домой – разве только для того, чтобы надо мной, старухой, позлорадствовать! Но, благословением святого Иоанна, никто из наших львов не умирал с самого кануна битвы при Монте-Аперто – да и тогда, думается мне, их отравили: ведь Мари, что кормил их в тот вечер, в душе на добрую половину гибеллин. И потом, в городе звонят колокола и бьют барабаны, а если бы помер старый Марцио, все бы стихло. Да и возможно ли такое в Майский день! Санта-Репарата [68] добра к нам, она не допустит такой беды – а ее-то, думаю, на седьмом небе слушают больше, чем всех гибеллинских святых из вашего календаря! Нет, добрый мой Чинколо, Марцио жив-здоров – как и Святой Отец, как и мессер Карло Неапольский; но свой золотой крест я прозакладываю против всего богатства твоих изгнанников, что гвельфы взяли Пизу – или Коррадино – или…
– И поэтому я здесь? Нет, Джеджия: хоть я и стар, хоть ты нуждаешься во мне (и это единственное, почему я здесь остался) – но, чтобы взять Пизу, им придется переступить через мое дряхлое тело, а чтобы убить Коррадино – сперва выпустить всю кровь из моих жил. Не спрашивай больше ни о чем, не тревожь меня попусту: не слыхал я никаких новостей, ни добрых, ни дурных. Но когда вижу, как Нери, Пульчи, Буондельмонти и все прочие, на чьих руках едва обсохла кровь моих родичей, скачут по улицам, словно короли; когда вижу, как их дочери украшают себя цветами, и вспоминаю, что дочь Арриго деи Элизеи сейчас где-то у чужого очага, посыпав голову пеплом, оплакивает убитого отца – о, нужно куда сильнее моего омертветь душою, чтобы желать веселиться вместе с ними! Был миг – я уже готов был выхватить меч и кровью окрасить их праздничные наряды; но вспомнил о тебе – и воротился домой, не запятнав рук.
– Не запятнав? Как бы не так! – вскричала монна Джеджия; на морщинистых щеках ее выступила краска гнева. – После битвы при Монте-Аперто ты вовек не отмоешься от крови, что пролил там вместе со своими конфедератами! Да и как? Ведь от нее даже воды Арно помутнели – и до сих пор не очистились!
– Да хоть бы и море покраснело от крови – с радостью пролью ее снова и снова, если это кровь гвельфов! Нет, я вернулся только из-за тебя. Вспоминаешь Монте-Аперто – так вспомни и то, над кем там теперь растет трава!
– Замолчи, Чинколо: у материнского сердца памяти больше, чем ты думаешь. Помню, как я молила на коленях, помню, кто меня оттолкнул, вырвал у меня единственное дитя, всего-то шестнадцати лет от роду – и повел умирать за зловерного Манфреда. В самом деле, лучше помолчать. Будь проклят день, когда я вышла за тебя! – в те счастливые дни никто не ведал ни гвельфов, ни гибеллинов; но, увы, те времена не воротятся!
– Не воротятся – пока, как ты говоришь, Арно не очистится от крови, пока я не вонжу копье в сердце последнего гвельфа или пока обе партии не упокоятся под одной могильной плитой.
– А мы с тобою, Чинколо?
– Да и мы с тобой, старый дурак да старая дура, под землей найдем больше мира, чем на земле. Ты из гвельфов, но я-то женился на тебе до того, как сделался гибеллином; вот и приходится мне нынче есть из одной тарелки с врагами Манфреда и тачать для гвельфов башмаки вместо того, чтобы вступить в войско Коррадино и с боевым топором в руке отправлять их покупать себе башмаки в Болонью!
– Тише, тише, добрый мой муж! Не говори об этом так громко: слышишь, кто-то стучится?
Чинколо, явно недовольный тем, что его прервали, пошел открывать: кажется, он готов был излить свой гнев на непрошеного гостя, ни сном ни духом не ведавшего, что помешал его красноречивым жалобам. Однако вид незнакомца вмиг успокоил его негодование. На пороге перед ним стоял юноша, по виду не более шестнадцати лет; однако в позе его чувствовалось самообладание, а в лице достоинство, приличное более зрелому возрасту. Был он невысок ростом, хрупкого сложения, лицом красив, но бел, словно мраморная статуя; густые вьющиеся каштановые волосы падали на лоб и белоснежную шею; шапка была надвинута на самые глаза. Чинколо хотел уже с поклоном впустить его в свое скромное жилище, но юноша зна́ком остановил его и прошептал почти беззвучно: «Швабия, кавальери!» – пароль, по которому привыкли узнавать друг друга гибеллины. Затем он спросил тихо и торопливо:
– Ваша жена здесь?
– Да.
– Тогда молчите. Мы с вами незнакомы, но я прибыл от старого друга. Приютите меня до заката; потом выйдем на улицу, и я объясню, какой помощи от вас жду. Зовите меня Риккардо де Россини из Милана, говорите, что здесь я проездом в Рим. Вечером я покину Флоренцию.
Произнеся все это и не дав Чинколо времени ответить, он сделал знак им обоим войти в комнату. С той секунды, как открылась дверь, монна Джеджия не сводила с нее глаз, полных нетерпеливого любопытства, и теперь не удержалась от восклицания: «Иисус, Мария!» – так непохож был незнакомец на любого из тех, кого она ожидала увидеть.
– Друг из Милана, – объяснил Чинколо.
– Скорее уж из Лукки, – заметила его жена, внимательно вглядываясь в гостя. – Вы, должно быть, из изгнанников; явиться сейчас в город – смелый шаг, но не слишком-то мудрый; впрочем, если вы не шпион, то меня вам бояться нечего.
Риккардо улыбнулся и тихим нежным голосом ее поблагодарил.
– Если вы согласитесь оказать мне гостеприимство, – молвил он, – почти все время, что предстоит мне оставаться во Флоренции, я проведу под вашей крышей и уйду вскоре после заката.
Джеджия снова воззрилась на гостя, да и Чинколо разглядывал его с не меньшим любопытством. На юноше была черная туника ниже колен, перехваченная черным кожаным поясом. Из-под нее виднелись штаны из грубой красной материи и короткие сапоги; с плеча свисал плащ из лисьего меха без подкладки. Однако нечто в облике гостя подсказывало, что этот простой наряд облекает отпрыска знатного рода. В то время итальянцы, даже знатные, отличались простотой и скромностью жизни; французская армия, приведенная в Неаполь Карлом Анжуйским, первой познакомила эту сторону Альп с привычкой к роскоши. Двор Манфреда был великолепен, однако именно его «святой» противник ввел в моду то щегольство в одежде и украшениях, что растлевает нацию и пророчит ее падение. Но вернемся к Риккардо: лицо его было чисто и правильно, словно у греческой статуи, голубые глаза, затененные длинными темными ресницами, смотрели мягко, но выразительно. Когда он поднимал взор, тяжелые веки его словно приоткрывали источник неземного света, а затем снова смыкались над ним, прикрывая от мира эту сияющую драгоценность. Изгиб губ выражал глубочайшую чувствительность, быть может, даже робость – но нет: эту мысль отрицала спокойная уверенность его манер и обращения.
Хозяин и хозяйка поначалу молчали; но гость, начав задавать естественные вопросы о городских постройках, мало-помалу вовлек их в беседу. Когда пробило полдень, Чинколо покосился на горшок с минестрой, и Риккардо, проследив за его взглядом, спросил, не обед ли это готовится.
– Вы очень меня обяжете, если разделите со мною трапезу, – добавил он, – я сегодня ничего еще не ел.
Стол пододвинули к окну, в середину его водрузили минестру, налитую в одну тарелку, каждый получил ложку; Чинколо налил из бочонка кувшин вина. Риккардо смотрел на стариков – и, казалось, слегка улыбался при мысли, что ест с ними из одной тарелки; однако поел, хотя и очень умеренно, и выпил всего несколько глотков. Не то Чинколо; под предлогом услужения гостю он наполнил кувшин во второй раз и готов был наполнить и в третий, когда Риккардо, положив маленькую белоснежную руку ему на плечо, сказал:
– Уж не немец ли вы, мой друг? Я слыхал, что они, начав пить, не могут остановиться. А вот флорентийцы, говорят, народ трезвый.
Чинколо такой упрек не порадовал, однако и сам он ощутил, что пора остановиться; так что отставил вино и, подогретый тем, что успел выпить, поинтересовался у гостя, какие новости из Германии и велика ли надежда на успех правого дела? При этих словах Джеджия сильно поморщилась, а Риккардо ответил: