Смертный бессмертный
Но вот послышался вздох – и растворился в шуме потока. Следом раздался стон, а за ним слабый, дрожащий голос произнес:
– Матушка, бедная моя матушка!
Бледные уста, выговорившие эти слова, не могли произнести ничего более; за этим призывом последовал поток слез.
Стон и плач, казалось, пробудили к жизни еще одного мертвеца. Одно из распростертых тел медленно, с трудом приподнялось на локте. Лицо раненого было покрыто восковой бледностью, глаза заволокла предсмертная муть; но голосом тихим, но твердым он спросил:
– Кто говорит? Кто плачет? Кто еще жив?
При этом вопросе раненый, устыдившись, прервал рыдания и умолк.
– Голос не грека, – снова заговорил второй. – Неужели тот отважный юноша… я думал, что спас его… пуля, выпущенная в него, теперь в моем боку… Это ты, англичанин? Скажи что-нибудь еще! Кого ты зовешь?
– Матушку, что будет горько оплакивать мою гибель, – отвечал Вэйленси; из глаз его вновь заструились слезы.
– Ты ранен смертельно? – спросил командир.
– Здесь, без помощи, я непременно умру, – ответил тот. – Хотя… если бы добраться до воды – может быть… попробую!
Вэйленси поднялся, прошел, шатаясь, несколько шагов – и рухнул к ногам своего командира. Он лишился сознания. Грек долго всматривался в его лицо, покрытое восковой бледностью. Собственная рана не кровоточила, но была смертельна – он это чувствовал; смертный холод уже подбирался к сердцу и леденил чело; но он попытался встать, думая, что, быть может, еще успеет спасти этого английского юношу. От усилий на лбу его выступили капли холодного пота, но он поднялся на колени, склонился над Вэйленси, попытался приподнять ему голову – и вздрогнул, ощутив на руке теплую влагу. «Это кровь, – сказал он себе, – его кровь – его жизнь». Он опустил голову юноши на землю и несколько минут оставался неподвижен, собирая еще не иссякшие силы. Затем решительным усилием встал и, шатаясь, побрел к берегу реки. При нем была стальная кружка – теперь он присел и попытался набрать воды; но от этого усилия земля ушла из-под ног, и он упал. В ушах зазвенело, на лбу выступила холодная роса, дыхание участилось, кружка выпала из рук – он умирал. Рядом лежала толстая ветка дерева, отломанная в утренней схватке; ум человеческий, даже у умирающего, способен действовать быстро и безошибочно; это был последний шанс – изнемогая, раненый нащупал ветку, опустил ее листьями в воду, а затем брызнул живительными каплями себе в лицо; это придало ему энергии, он сумел сесть, набрать воды в кружку и сделал большой глоток – на несколько минут силы к нему вернулись. Он отнес воду Вэйленси; затем намочил в реке размотанный тюрбан какого-то турка, промыл и перевязал ему обильно кровоточащую сабельную рану на плече. Англичанин ожил – тепло жизни вновь согревало ему сердце; лицо, хоть по-прежнему бледное, утратило предсмертный пепельный оттенок, руки и ноги, казалось, вновь повиновались его воле – он сумел сесть, но сразу уронил голову, ибо был очень слаб. Греческий командир ухаживал за ним, словно мать за больным первенцем; подстелил ему под голову плащ, нашел в чьей-то седельной сумке неподалеку ломоть хлеба и пару гроздей винограда; предложил их юноше, и тот немного поел. Теперь Вэйленси узнал своего спасителя; поначалу он удивился, видя, как тот хлопочет над ним и кажется невредимым; но скоро командир устало опустился на землю – и теперь юноша разглядел в его лице ту бледность, застылость и призрачную заостренность черт, что предвещает смерть. В свою очередь он хотел помочь товарищу, но командир его остановил:
– Будешь двигаться – умрешь, – предупредил он. – Снова откроется кровотечение, и ты погибнешь, а мне не поможешь. Моя слабость – не только от потери крови. Пуля задела средоточие жизни; еще немного, и душа моя покорится зову вестника смерти. Как долго тянется освобождение! Но рано или поздно придет долгожданный час, и я буду свободен.
– Не говори так! – вскричал Вэйленси. – Я теперь в силах – я пойду за помощью…
– Для меня нет помощи, – отвечал командир, – кроме смерти, которой я жажду. Приказываю тебе оставаться на месте.
Вэйленси попытался встать, но тщетно: колени подогнулись, голова закружилась, и, не успев подняться, он рухнул наземь.
– К чему себя мучить? – продолжал командир. – К утру подоспеет помощь: пара часов под ясным небом тебе не повредят. Те трусы, что бежали в деревню, расскажут о нас; к рассвету подмога будет здесь; просто подожди. Я тоже буду ждать – не помощи, но смерти. Мысль о кончине под этим небом, под неумолчный рокот потока, в тени родных гор меня даже успокаивает. Если бы что-то могло меня спасти – то было бы благоухание сей благословенной ночи; тело мое слабеет и уже холодеет, но душа ощущает блаженство. Не таким был час, когда погибла Эфразия, милая моя сестра, с которой мы скоро встретимся на небесах!
Странно, рассказывал после Вэйленси, что в такую минуту, сам лишь наполовину избавленный от смерти, видя своего спасителя в ее безжалостных когтях, он вдруг загорелся любопытством и пожелал услышать историю умирающего. Но его молодость, красота, доблесть (Вэйленси хорошо помнил, как командир прыгнул вперед и своим телом заслонил его от выстрела), последние слова и мысли, посвященные любимой сестре, – все это пробудило в нем интерес, возвышающий помыслы над борьбой со смертью и надеждой выжить. Он спросил, как погибла Эфразия. У командира, как видно, слабость сменилась лихорадкой, обманчиво придающей сил и даже побуждающей говорить; ибо этот умирающий воин без помощи, без крыши над головой, один под звездным небом охотно обратился к тому несчастью, что несколько месяцев назад затмило для него солнце и сделало желанной смерть.
Брат и сестра, Константин и Эфразия, были последними отпрысками своего рода. Они росли сиротами; отрочество их прошло под опекой приемного брата отца, которого они называли отцом и любили. Это был величественный старик, получивший классическое образование: с деяниями древних героев, прославивших его страну тысячелетия назад, он был знаком куда лучше, чем со знаменитостями наших дней. Однако всех, кто страдал и совершал подвиги ради Греции, он возносил на пьедестал и почитал как мучеников за святое дело. Учился он в Париже, в молодости объездил Европу и Америку и знал, какие перемены принесла в цивилизованный мир новая политическая наука. Он чувствовал, что плоды этих благотворных перемен скоро разделит и Греция – и с нетерпением ждал освобождения родины от иноземного ига. К этому счастливому дню готовил он и своего юного воспитанника. Уверуй он, что Греция останется в рабстве навеки, воспитал бы из него ученого отшельника; но, веря, что борьба и победа недалека, растил мальчика воином, внушал ему ненависть к угнетателям, пламенную любовь к священным дарам свободы и благородное желание вписать свое имя в ряды освободителей страны. Еще своеобразнее было воспитание Эфразии. Приемный отец понимал: хоть свободу завоевывают и хранят мечом – высшие блага ее немыслимы без знаний и даров цивилизации; а хранить знания, полагал он, приличнее всего женщине. Пусть она не может держать меч, не в силах физически трудиться на благо родины; но способна просвещать своих родных и детей, возвышать их души, внушать им представления о чести, истине и мудрости. Итак, приемную дочь он воспитал ученой.
От природы Эфразия была мечтательница, одаренная поэтической душой. Изучение родной классической литературы облагородило ее вкус и наделило любовью к прекрасному. Еще ребенком она импровизировала страстные гимны свободе; когда же возросла в летах и в красоте, сердце ее открылось для любви, и Эфразия начала понимать, что честь и счастье для женщины быть мужчине подругой, а не рабой. Она возблагодарила Бога за то, что родилась гречанкой и христианкой; и, дорожа преимуществами, связанными с этими двумя именами, с нетерпением ждала дня, когда магометанство прекратит грязнить собою ее родину, соотечественницы ее пробудятся от нынешнего невежества и уныния и познают свое истинное призвание в мире: быть матерями героев и наставницами мудрецов.