Смертный бессмертный
Брат стал для нее идолом, радостью и надеждой. И сам он, наученный ценить дела превыше слов, все же жадно слушал ее стихи и пламенные речи: Эфразия побуждала его еще сильнее жаждать славы, еще полнее, с еще более чистым жаром посвятить себя надежде жить и однажды умереть ради своей страны. Первой скорбью для сирот стала смерть приемного отца. Он сошел в могилу, обремененный летами и всеми чтимый. Константину было тогда восемнадцать, его прекрасной сестре едва пошел пятнадцатый год. Часто проводили они ночи у священной для них могилы потерянного друга, говоря между собой о надеждах на будущее, что он внушил им. Лишь юность способна питать столь возвышенные и прекрасные мечты! Ни разочарование, ни зло, ни дурные страсти еще не затеняют ее взор. Сражаться и совершать подвиги за Грецию – вот о чем мечтал Константин. Неустанно помогать брату, подбадривать, утешать, усмирять его бурный дух, небесными красками расписывать его будущность – в этом видела свою задачу Эфразия.
– Есть небеса, – говорил умирающий, рассказывая свою историю, – есть рай для тех, кто гибнет за правое дело! Не знаю, что за радости уготованы блаженным; но едва ли они превосходят ту, что испытывал я, когда слушал милую сестру и чувствовал, как сердце мое преисполняется горячей любви к родине.
Наконец в стране начались волнения; Константин сорвался с места и проделал неблизкий путь, чтобы связаться с горными капитанами и принять участие в подготовке революции. Гроза разразилась даже раньше, чем он ожидал. Как прикованный орел, чья цепь разбита, мощно взмахивает крыльями и, устремив немигающий взгляд на солнце, взлетает все выше в небеса – так и Константин бросился на боевой клич, провозглашающий свободу Греции. Он был еще в горах, когда священное, одушевленное слово «свобода» эхом пронеслось по его родным долинам. Вместо того чтобы вернуться, как собирался, домой в Афины, он поспешил в Западную Грецию и, всей душою веря в успех восстания, бросился в бой.
Неожиданно горячка радости, овладевшая его душой, сменилась тревогой. Он перестал получать письма от сестры – ангельские вести, учившие его терпению к недостойным, надежде в разочарованиях, уверенности в конечной победе. Эти дорогие ему письма внезапно прекратились; и по лицам товарищей Константину казалось, что они знают и скрывают от него какую-то дурную весть. Он спрашивал – они отвечали уклончиво и старались поскорее перевести разговор на свои боевые задачи, в коих его присутствие и участие были необходимы. День шел за днем – а Константин не мог оставить свой пост, не нанеся ущерба делу и не запятнав себя бесчестием. Он был тогда в отряде албанцев; они принимали его, как брата, а сам он не согласился бы покинуть их в минуту опасности. Но напряжение становилось невыносимо; и наконец, дождавшись затишья на несколько дней, он оставил лагерь; скакал, не отдыхая ни днем, ни ночью; сходил с коня только для того, чтобы оседлать другого; и так в сорок восемь часов добрался до Афин – до своего разоренного, оскверненного дома. Скоро ему поведали ужасную повесть. Афины еще оставались в руках турок; сестра мятежника стала для врагов лакомой добычей. Не нашлось никого, кто смог бы ее защитить. Несравненная красота Эфразии привлекла внимание сына паши; и вот уже два месяца она заточена в его гареме.
– Отчаяние – темное, холодное чувство, – рассказывал умирающий воин, – но можно ли говорить об отчаянии там, где есть надежда – уверенность – цель? Умри Эфразия, я бы рыдал над ее могилой. Но теперь глаза мои оставались сухими, а сердце обратилось в камень. Я молчал. Не проклинал, не говорил о мести. Днем я скрывался, а ночами бродил вокруг жилища тирана. Это был дворец для наслаждений, один из самых роскошных в нашем родном городе. В то время он тщательно охранялся; турки понимали ценность Эфразии, знали, на что способен я, и негодяй страшился исхода своего злодеяния. Однако под покровом тьмы я сумел подобраться к самым стенам дворца. Я узнал, где держат женщин, заметил число и расположение стражи, выяснил, когда и как она сменяется – и возвратился в лагерь. Здесь я открыл нескольким избранным товарищам свой план. Всех их воспламенила моя история; все охотно согласились помочь мне освободить Эфразию…
Константин прервался; судорога боли сотрясла его тело. Потом несколько минут он лежал неподвижно; затем резко сел – должно быть, от усилий говорить и от мучительных воспоминаний лихорадка с бредом всецело овладела им.
– Что это? – вскричал он. – Пожар? Да, дворец в огне! Слышите, как ревет пламя? И этот гром – о, сами Небеса обратили на нечестивцев свою артиллерию! Ха! – выстрел! – враг падает! – они бегут! – хватайте факелы! – слышите треск? – сюда, сюда, комнаты женщин здесь! – бедные жертвы, смотрите, они дрожат и бегут в страхе! – не бойтесь; отдайте мне только Эфразию! Моя Эфразия! – вот ты, в турецком платье, с венком невесты на голове – но чужеземный наряд тебя не скроет; прекрасное лицо полно невыразимой скорби – но, милая сестра, даже здесь, в дыму и пламени, ты мой ангел! Скорее же ко мне, бедная испуганная птичка; держись за меня – прильни ко мне – да, это она – ее голос – прекрасные руки обвились вкруг меня – и что мне развалины? – что пламя? – что ядовитый дым? – какая гроза, какая буря меня остановит? Тише! – там, в коридоре, слышатся шаги! – дым мешает рассмотреть – не бойся, дорогая, я тверд – чьи глаза сверкнули там? – не бойся, Эфразия, он мертв! – жалкие слуги тирана отступают перед нами! – ха! – еще выстрел! – милостивая Панагия, ты ли меня защищаешь?
Так бредил Константин: нападение, пожар во дворце, освобождение сестры – все проходило перед ним живо, как наяву. Глаза его сверкали, он беспорядочно размахивал руками, отдавал приказы невидимым соратникам, а затем тоном душераздирающей нежности обращался к своей воображаемой драгоценной ноше – и вдруг пронзительно вскрикнул: «Выстрел!» – и рухнул ничком, словно с этим криком оборвались струны его сердца.
Долго длилось молчание; силы Константина были на исходе, и, когда он вновь заговорил, голос звучал слабо и прерывисто.
– Так о чем я рассказывал? – спросил он. – Ах да: о том, как всего с горсткой людей атаковал дворец, как нам удалось оттеснить стражу, но, едва мы ворвались внутрь, к ним пришла подмога – и нам ничего не оставалось, кроме как поджечь здание. Женщины, словно стадо испуганных серн, скрылись в дальних покоях гарема. Лишь одна стояла прямо и гордо, величественная и бесстрашная. Взгляд ее был устремлен на дверь; в руке она сжимала кинжал. Нежное лицо, хранящее следы пережитых страданий, в этот миг было одушевлено какой-то сверхчеловеческой решимостью. Но едва она увидела меня, все переменилось; из глаз ее просиял ангел. Кинжал выпал из ее руки – миг, и она была в моих объятиях – на нас рушилась крыша, и я бросился прочь – остальное ты знаешь. Или я не договорил? Какой-то мерзавец, выживший в схватке, лежал на полу, как мертвый – но тут приподнялся и выстрелил. Пуля попала точно в цель. Эфразия не вскрикнула: лишь крепче схватила меня за шею, и я ощутил, как тело ее содрогнулось в моих объятиях, а затем расслабилось, и руки разжались. Я думал, что она лишилась чувств от страха; только сестра не знала страха – одолеть ее волю могла лишь смерть. Лошади ждали нас снаружи; несколько часов – и я надеялся уже мчаться на запад, в свободные земли. Но Эфразия уронила голову мне на плечо, и я услыхал ее шепот: «Брат мой, я умираю! Отнеси меня на могилу отца!»
Душа моя жаждала исполнить ее просьбу – немыслимо! Весь город подняли по тревоге, из всех кварталов собирались войска. Единственное наше спасение было в бегстве; а я все еще верил, что ее рана не смертельна. Я донес ее до места, где мы оставили лошадей. Двое или трое моих товарищей к нам присоединились; они спасали от пожара женщин из гарема, но шум, предупреждающий о близости турецкой солдатни, заставил их поспешить прочь. Я вскочил на коня, милую сестру посадил перед собою – и мы помчались вскачь по пустынным улицам. Путь к бегству я продумал заранее – и знал, как переулками и пригородами выбраться на открытую местность; здесь я приказал своим спутникам скакать дальше по дороге – а сам, со своей возлюбленною ношею, свернул к одному тихому уголку в соседних холмах, где нас никто не стал бы искать. Гроза, на время утихшая, разразилась с новой силой; все звуки тонули в оглушительных раскатах грома, и частые вспышки молний освещали путь; но конь мой не боялся ни грома, ни молнии. Эфразия лежала у меня на груди; ни стона, ни жалобы не срывалось с ее уст – лишь иногда она шептала отрывочные слова нежности, ободрения и благочестивой покорности судьбе. Я не понимал, что она умирает, пока, достигнув уединенной долины, где оливковая роща и портик древнего храма обещали нам укрытие от грозы, не снял ее с коня и не положил на мраморные ступени. Только теперь я понял, как близка милая сестра к смерти, от которой я не мог ее спасти.