Год на севере
Я потащился за ним. Шли долго. Лес редел, открылась площадка и опять море. На площадке избушка разволочная, по-видимому, недавно выстроенная, но уже недоступно грязная, как и все другие... Сюда перевезена на карбасах в локченых[40] меченых зарубками срубах и поставлена наскоро, так что имеет значение лишь временного пристанища рабочих. Прочную и поместительную избу зовут особенно «становою»: она способна для зимовок, а поставленные по разным местам и зависящие от этой главной и будут разволочные, то есть разъемные или разборные избы — филиальными отделениями.
В этой керетской разволочной тоже битые стекла, блестящие радужными отливами, тоже одно заткнуто тряпкой и та же груда камней с углублением в середине, заменяющая печь, нары, солоница с солью, бурак (по-здешнему, туес) с соленой треской; рыболовная сеть не рваная, ведерко с водой, иззубренный топоришко, — одним словом, все то, что, по исконному обычаю, любят оставлять в своих избах промышленники на случаи посещения ее спасшимися от бури и незапасливыми путниками. От нечего делать, и тем более, что сон бежал от глаз, я пошел бродить по острову, между деревьями которого нашел кусты малины, чернику, бруснику, несметное множество морошки. На этот раз еще ни то, ни другое не поспело. Между деревьями, подчас высокими подчас значительно толстыми, попадались: ель, сосна, береза коренговатая, сучковатая, приземистая, одним словом, та, которая в столярных поделкахизвестна под именем карельской. Далеко в середине лесной чащи и, может быть, самого острова нашел я площадку, которая, видимо, нарочно была очищена для какой-либо цели: гнилые бревна, полузарытые ямы говорили, что здесь было когда-то жилье, но чье? Остров оказался Великим, на котором, как сказывали мне впоследствии, жили старушонки-раскольницы скитом, еще недавно прогнанные отсюда земской полицией. Точно такая же пустынь, Ивановка, лежит в десяти верстах от Керети, на пути к Гридину, и третья - Мягрига близ Кеми. Но о них в своем месте...
Между тем далеко уже на утре, когда провожатые выспались, и я сам досыта нагулялся по острову, ветер начал спадать, взводень как будто оседался и не пугал уже своими прежними страшными волнами. Мы, не желая терять времени, поспешили направиться к Ковде, до которой оставалось не больше десяти верст. Хотя волны качали нас как в люльке и часто обсыпали брызгами, хотя самые весла гребцов часто срывались с волны и не успевали захватывать ее круче и глубже, мы, однако, успели-таки, наконец, дождаться и той поры, когда смолкнул ветер и взводень постепенно укладывался и улегся уже, вероятно, весь, когда мы повернули в устье реки Ковды. Здесь до восьми маленьких карбасов качались в волнах, держась против течения на гребле.
— Что это такое?
— Да, вишь, погода какая повадная стояла...
— Ну так что же из этого?
— Так тресочку мелкую ловят на уду.
— На носу-то сидит удильщица, бросает уду, уда без поплавка, на крючке наживка насажена из сельдей. К лесе (веревочке) свинцовый али бо железный кряжик привязан. Схватит треска наживку: леса зашершит о борт — рыба твоя, тащи в карбас, снимай с крючка. Этак-то только здесь. На Мурмане это дело большим обрядом идет.
Я обернулся назад; прямо вдали моря оттенялись синие, высокие горы в северную сторону от нашего карбаса.
— Это Киберинские вараки, и все, что дальше черной полосой пойдет — Терский берег. До него считаем верст 30 Кандалухой, да островами верст восемь.
На одной из этих варак светлеет на солнце что-то, как будто белая церковь, монастырь.
— А это что такое, белое?
— Снег. Там он во все лето не тает. Горы эти самые высокие выше их есть, слышь, только на Канине. Снег у нас вечный.
А между тем середина июля, и такой день, когда тепла градусов 16, солнце светит во всей его силе, и небо необыкновенно чисто: светлое такое, бирюзовое!
Огибаем колено реки: село выглядывает одним краем изб. Река, по обыкновению всех поморских рек, шумит порогами, которые расшатала недавняя непогодь и не угомонило еще наступившее затишье. Шумит она сильнее и едва ли не порожистее всех виденных мною рек.
— Если бы была теперь куйпога (последний час отлива) — нам бы и не выстать, быстрина что с горы, что водопад в Кандалакше, — объясняет кормщик.
И потом опять:
— Весной река шумит так, что уши глохнут; с привычки даже — и то крепко надоедно. Верь Богу!
По берегам реки, более чем в другом месте, видно карбасов и обмеленных лодей и шняк, а еще того более развешано по берегу рыболовных снастей...
— Отчего?
— В эти губы много сельдей заходит. Вон теперь сено косят — страда идет, после Покрова нерпу бьют: серки в пуд попадаются. Со Спасова дня до Покрова только и дела, что сельдь упромышляют. Вон посмотри — ужо пойдешь по деревне — что увидишь?
Увидел я почти у каждого дома и чуть не целые поленницы небольших бочонков, плохо сплоченных из весьма тоненьких досок продолговатой формы. Это — сельдянки, которые известны едва ли не всей России. Здесь, говорят, почти исключительное место их приготовления и здешние сельдянки все-таки плотнее и дольше живут, чем, например сороцкие, гридинские и другие. Всякий домохозяин приготовляет эти бочонки. Приготовляет их и мой хозяин, квартира которого, как живая, теперь перед моими глазами, с ее шахматным крашеным полом, с голубком, сделанным из лучинок на Мурмане и привешенным к потолку, со множеством картин, содержание которых большею частию составляют эпизоды недавней войны и большая часть которых развешена даже в сенях. Помнится между ними вид города Ярославля, рисованный 1731 года в напечатанный иждивением тамошних обитателей, и «изображение птицы дивной, которой еще никто не видал». «Она, — как гласит подпись внизу, — влетела в Париж к градоначальнику и представлена к королю; на голове корова, нос корпусом индейского петуха, голос павлиный, выговор турецкий, пение ее весьма приятно и всех пленяет по примеру инструмента; ест мясо и всякую снедь, что человек употребляет. На спине имела гробницу и в оной три человеческие кости: когда запевает, то всех к сражению приуготовляет. Думают так, что послана по Божию повелению». И эти картины завезены сюда всюду шатающимися вязниковцами, офенями-ходебщиками. Так же точно, как и в Керети, и здесь встречают меня те же угощения густым, как пиво, дешевым кантонским чаем, с теми же глубокими поклонами и ласковым приветом. Помнится, подали к чаю сливок; помнится, каким-то неприятно-соленым вкусом отдавали эти сливки, потом и молоко, и у моего хозяина, также как у священника и сельского головы — карела. На спрос мой о причине подобного явления отвечали все положительно, в один голос, что по незначительному количеству наскабливаемого горбушами сена между гранитными камнями луд и прибрежьев, они принуждены приучить скот к рыбе. Для этой цели оин обыкновенно берут рыбьи головы, которые летом сушат на солнце, разбрасывая их по крышам домов своих. Вяленые таким путем головки эти и кое-как разбитые в порошок, не только койдянами, но и всеми поморами Карельского и Терского берегов, зимою, перед пойлом скота, парятся в горшках. Образовавшеюся от того гущею обливают скудные клочки сена, нацарапанного летом по сюзёмкам и островам. Приученный скот ест, говорят, эту дрянь охотно, хотя по зимам и дает молоко, отдающее запахом сельдей, едва выносимым даже для привычных людей. Летом свежая трава дает еще некоторую возможность пользоваться молоком лучшего вида и вкуса, хотя в то же время и соленым. Обилие приходящих сельдей облегчает способ.
Так же много приходит этих сельдей в губу Княжую, на берегу которой раскинута последняя деревушка Карельского берега — Княжая. Много попадается их в селе Кандалакше, расположенном при вершине Кандалакшского залива (Кандалухи — по тузмному выговору). Кандалакша, как известно, выжжена англичанами. К северу от нее, по направлению к озеру Имандре, идет пешеходный тракт на Колу, мимо лопарских веж и погостов. К юго-востоку потянулся от Кандалакши, к селению По́рьегубе, высокий Терский берег, который из деревни Княжей виден уже значительно яснее и со многими подробностями: высокими вараками, обсыпанными на южных отклонах мелким лесом, мрачно чернеющими щельями и опять-таки сверкающим на вершинах вечно нетающим снегом.