Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим
Мы бежим, смешиваясь с толпой гуляющих, ударяясь, как слепые мотыльки, сталкиваясь с ее слишком медленным течением. Первые такты «Пассадобля» гаснут вместе с вечером. Мы останавливаемся там, где я видел павшую лошадь. На асфальте огромная лужа крови, напоминающая большую птицу с распростертыми крыльями. Вдруг становится так холодно, что нас бьет озноб. Мы ужасно грязны, запачканы землей, одежда разорвана в лохмотья. Мое сердцу стучит прямо в обжигающую рану расцарапанной щеки. Я трогаю голову, украшенную шишкой, это доставляет приятную боль. Галючка смертельно бледна. Вокруг пятна крови на ее лбу появляется синеватый ореол. А Бучакас? Где его кровь? Я закрываю глаза.
Глава пятая
Истинные воспоминания детства
Закрываю глаза и ищу в своей памяти то, что явится мне произвольно и зримо. Вижу два кипариса, два больших кипариса, почти одного роста. Тот, что слева, все же чуть пониже, и клонится верхушкой к другому, который, наоборот, высится прямо, как латинское «i». Я смотрю на них в окно первого класса школы Братьев в Фигерасе – этап, следующий за пагубными педагогическими опытами г-на Траитера. Окно, обрамляющее эту картину, открывалось только после обеда, но с этой минуты целиком поглощало мое внимание. Я следил за игрой тени и света на двух деревьях: перед самым заходом солнца острая верхушка правого кипариса темно-красная, как будто ее залили вином, а левый уже в тени и весь как черная масса. Звенел колокол Анжелюса – и весь класс стоя хором повторил молитву, которую наизусть читал тихим голосом Старший брат, сложив руки перед грудью. Кипарисы таяли в вечереющем небе подобно восковым свечам – и это было единственное, что давало мне представление о течении времени, прошедшего в классе. Если у г-на Траитера я то и дело отсутствовал, то в новом классе – в том-то и заключалась разница – мне надо было бороться с доброй волей Братьев, усердно, а порой и жестоко пытавшихся научить меня прилежанию. Но я не желал, чтобы меня трогали, чтобы со мной говорили, чтобы «беспокоили» то, что творилось во мне. Я продолжал витать в облаках, как и у г-на Траитера, и, догадываясь, что моим грезам грозит опасность, все больше цеплялся за них, как за спасательный круг. Вскоре кипарисы совсем растворялись в вечерних сумерках, но и тогда, когда исчезали их очертания, я продолжал смотреть туда, где они стояли. Справа в коридоре, ведущем в класс, зажигали свет, и сквозь стеклянную дверь мне были видны написанные маслом картины, висящие на стенах. Со своего места я видел только две картины: одна изображала голову лисы, вылезающей из норы и держащей в пасти дохлого гуся, другая была копией «Анжелюса» Милле.
Эта картина вызывала во мне беспричинный страх, такой пронзительный, что воспоминание о двух неподвижных силуэтах сопровождало меня в течение многих лет, вызывая одно и то же чувство подавленности и тревоги. Это тянулось до 1929 года, когда картина исчезла из моей памяти. Тогда же я нашел другую репродукцию и был заново охвачен подобной тревогой. Изображение снова навязчиво преследовало меня, и я стал записывать психологические явления, которые следовали за его восприятием, затем вдохновляясь на свои поэмы, картины, композиции. Наконец я написал эссе, которому еще предстоит выйти в свет: «Трагический миф „Анжелюса“ Милле», который я считаю одним из главных документов далинийской философии.
«Анжелюс» вызывал у меня тревогу и одновременно скрытое наслаждение, которое проникало мне куда-то под кожу, как серебристое лезвие ножа. Долгими зимними вечерами, когда я ждал нежного звонка колокольчика, извещавшего о конце уроков, мое воображение постоянно охраняли пять преданных стражей, могучих и величественных: слева от меня два кипариса, справа – два силуэта «Анжелюса», а передо мной – Бог в лице молодого Христа, пригвожденного к кресту из черного дерева, стоявшего на столе Брата. У Спасителя на коленях было два страшных рубца, прекрасно инкрустированных блестящей эмалью, которая позволяла увидеть кость под кожей. Ноги Христа были грязные, противного серого цвета: ежедневно каждый из нас перед уходом целовал волосатую руку Старшего, а затем должен был обязательно коснуться черными от чернил пальцами раненых ног Распятого.
Братья заметили, что я упорно гляжу на кипарисы. Меня пересадили на другое место, но без толку: я продолжал смотреть сквозь стену, будто все еще видел деревья. Чтобы они не потерялись, я проигрывал в воображении исчезнувшее действо. Я говорил себе: «Сейчас начнется катехизис, значит, на правом кипарисе тень дошла до ржавого просвета, откуда выглядывает сухая ветка с привязанной к ней белой тряпкой. Пиренеи окрасятся в сиреневый цвет в тот миг, когда, как я успел заметить, в далеком селении Витабертран блеснет оконное стекло». И стекло внезапно сверкало на солнце с подлинностью бриллианта – в моем сознании, грубо травмированном запретом видеть милую мне равнину Ампурдан, которая впоследствии должна была насытить своей уникальной геологией завершенную эстетику пейзажной далинийской философии. Вскоре стало ясно, что перемена места не дала ожидаемого результата. Я был так упрямо невнимателен, что приводил всех в отчаяние. Как-то за ужином мой отец вслух прочел учительскую запись в дневнике и был крайне огорчен. Хвалили мою дисциплинированность, мою доброту, спокойное поведение на переменах, зато заканчивали так: «Он настолько закоренел в умственной лени, что это делает невозможным любые успехи в учении». Помню, в этот вечер мама плакала. За два года учебы у Братьев я не выучил и пятой части того, что усвоили за это время мои товарищи. Меня оставили на второй год. И я стал совершенно одинок. Теперь я утверждал, что не знаю и того, что запомнил и выучил непроизвольно. К примеру, я небрежно, неровно писал, испещряя тетради кляксами. Между тем я знал, что надо делать, чтобы писать чисто. Однажды мне выдали тетрадь из шелковой бумаги – и я старательно, с колотящимся сердцем, смачивая перо собственной слюной целую четверть часа перед тем, как начать, правильно и чисто написал прекрасную страницу и занял первое место по каллиграфии. Эту страницу даже выставили под стекло.
Мое внезапное разоблачение поразило всех окружающих, а меня вдохновило на продолжение мистификаций и симуляций. Чтобы избежать на уроке неминуемых вопросов Брата, я резко вскакивал, отбрасывая книгу, которую час держал в руке, делая вид, что учу, но на самом деле не прочитав ни страницы. Изображая безумие по собственному желанию, я вскакивал на парту, потом спрыгивал, в ужасе закрывая лицо руками, как если бы мне грозила какая-то опасность. Эта пантомима давала мне возможность выходить одному на прогулку в сад. По возвращению в класс мне давали попить лечебного хвойного бальзама. Родители, которых, разумеется, уведомили об этих фальшивых галлюцинациях, просили старших по школе окружить меня удвоенной и исключительной заботой. Меня и в самом деле окружили особой атмосферой и уже даже не пробовали выучить чему бы то ни было.
Меня часто возили к врачу, которому как-то в приступе ярости я разбил очки. У меня были настоящие головокружения, если я быстро подымался или спускался по лестнице, и время от времени я болел ангиной. Всего день лихорадки давал право на целую неделю выздоровления при невысокой температуре. Я проводил эту неделю в своей комнате и даже свои дела делал тут же. Потом, чтобы избавиться от дурных запахов, у меня сжигали душистую бумагу из Армении(Город в Колумбии (прим. пер.).) или сахар. Я любил болеть ангиной и с нетерпением ждал блаженного выздоровления.
По вечерам приходила составить мне компанию моя старая нянька, Лусия, а подле окна садилась бабушка с шитьем. Мама иногда приводила гостей, усаживалась с ними в уголке. Вполуха слушая сказки Лусии, я воспринимал непрерывно умеренный, как хорошо поддерживаемый огонь, шелест беседы взрослых. Если повышалась температура, все мешалось в каком-то тумане, который убаюкивал и усыплял меня. Лусия и бабушка были две самые чистенькие, морщинистые и деликатные старушки, каких я когда-либо видел. Огромная Лусия смахивала на священника; бабушка была маленькая, похожая на катушку белых ниток. Меня восхищала их старость! Какой контраст между этими двумя сказочными существами с пергаментной кожей – и грубой, туго натянутой шкурой моих одноклассников. Я был – и продолжаю быть – живым воплощением анти-Фауста. Бедняга Фауст, пройдя высшую науку старения, продал душу, чтобы очистить лоб от морщин и омолодить кожу. Пусть избороздит мой лоб лабиринт морщин, пусть мои волосы побелеют и станет неуверенной моя походка! Мне спасти бы разум и душу, научиться тому, чему другие не могут меня научить и что лишь сама жизнь может вылепить из меня.