Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим
В каждой морщинке Лусии или бабушки я читал природную силу, запечатленную скорбь всех прошедших радостей. О подспудная власть Миневры, владычицы усиков виноградной лозы, уничтожающей все!
Конечно, я ничего не смыслил в математике, был не способен вычитать или умножать. Зато в девять лет я, Сальвадор Дали, не только открыл явление мимикрии, но и вывел полную и всеобщую теорию, о которой расскажу дальше.
В Кадакесе у самого берега моря рос кустарник. Вблизи на нем можно было различить маленькие неправильной формы листочки на тонких стебельках, дрожавшие при малейшем ветерке. Однажды мне показалось, что некоторые из листьев шевелятся, когда другие неподвижны. Каково же было мое удивление, когда я заметил, что они перемещаются! Я взял один листок и осмотрел его. Оказалось, что это насекомое, которое по виду ничем не отличалось от листа, если бы не крохотные, почти не заметные лапки. Это открытие изумило меня. Мне казалось, что я раскрыл один из важнейших секретов природы. Мимикрия помогла кристаллизации паранойальных изображений, которые призрачно населяют большинство моих нынешних картин.
Окрыленный успехом, я стал мистифицировать окружающих. Объявил, что благодаря магическому дару мне удастся оживить неживое. На самом-то деле я брал листок, под ним прятал лист-насекомое. Потом камнем, который играл роль волшебной палочки, я сильно ударял по столу, чтобы «оживить» лист. Все думали, что лист шевельнулся от удара. Тогда я ударял слабее, а потом отбрасывал камень. Все зрители вскрикивали от изумления и восторга: лист продолжал двигаться. Много раз я повторял свой опыт, особенно перед рыбаками. Все знали растение – никто никогда не замечал насекомых.
Позднее, в начале войны 1914 года, увидев на горизонте Кадакеса замаскированный корабль, я записал в дневнике: «Сегодня, когда я увидел печальные замаскированные суда, у меня появилось объяснение моего „моррос де кон“ (так я назвал свое насекомое). Но от кого, от чего защищалось мое насекомое, прячась и маскируясь?»
В детстве маскарад был сильнейшим из моих увлечений. Одним из лучшим сюрпризов, который я когда-либо получал, был уже упомянутый королевский костюм, подаренный моими дядьями из Барселоны. Как-то вечером я смотрюсь в зеркало, наряженный в белый парик и корону, подбитая горностаем мантия наброшена на плечи, а под ней я в чем мать родила. Признаки пола я прячу, зажав их между ляжками, чтобы походить на девушку. Меня уже восхищали три вещи: слабость, старость и роскошь.
Но над этими тремя понятиями, к которым стремилось мое существо, царила настоятельная потребность одиночества, доведенная до крайности соседством с другим чувством, которое как бы обрамляло первое: чувство «высоты», высокомерия. Мама всегда спрашивала меня: «Что ты хочешь, сердце мое? Чего ты желаешь?» Я знал, чего хочу: чтобы мне отдали прачечную под крышей нашего дома. И мне отдали ее, позволив обставить мастерскую по своему вкусу. Из двух прачечных одна, заброшенная, служила кладовой. Прислуга очистила ее от всякого барахла, что в ней громоздилось, и я завладел ею уже на следующий день. Она была такой тесной, что цементная лохань занимала ее почти целиком. Такие пропорции, как я уже говорил, оживляли во мне внутриутробные радости. Внутри цементной лохани я поставил стул, на него, вместо рабочего стола, горизонтально положил доску. Когда было очень жарко, я раздевался и открывал кран, наполняя лохань до пояса. Вода шла из резервуара по соседству, и всегда была теплой от солнца. В узком пространстве между лоханью и стеной теснились самые странные предметы. Стены я увешал картинами, которые рисовал на крышках шляпных коробок, похищенных в ателье моей тетушки Каталины. Усевшись в лохани, я нарисовал две картины: одна изображала Иосифа, встречающего братьев, другая, немного подражательная, была невеяна «Илиадой»: Троянская Елена смотрит вдаль. Последнюю я сопроводил названием собственного изобретения: «И спящее сердце Елены наполнилось воспоминаниями…» На втором плане виднелась башня, на которой был различим некто маленький: конечно, это был я сам. Еще я вылепил из гончарной глины копию Венеры Милосской, получив от этого истинное эротическое наслаждение. И приволок в прачечную всю подшивку «Art Jouns», которую подарил мне отец, даже не подозревая, что она так сильно повлияет на мою судьбу. Я как свои пять пальцев знал все иллюстрации из Истории Искусств с малых лет. Особенно мне нравились «ню». «Золотой век» и «Источник» Энгра казались мне лучшими картинами в мире. Чтобы закончить рассказ о том, как я обитал в прачечной перед стиральной доской, добавлю: бесспорно, первые щепотки соли и перца моей своеобычности родились именно в лохани. Пока мне смутно представлялось, что я готов сыграть гения. О Сальвадор Дали, ныне тебе известно все! Если ты играешь в гения, ты им становишься!
Когда гости, друзья дома, спрашивали:
– А как дела у Сальвадора? – мои родители не затруднялись с ответом:
– Сальвадор на крыше. Он говорит, что сделал мастерскую в старой прачечной, и целыми часами играет там, наверху, совершенно один.
«Наверху»! Вот прекрасное слово! Вся моя жизнь была определена этими противоположностями: верх-низ. С детства я безнадежно стремился быть наверху. И вот я там. Ныне, когда я достиг вершины, я умру, оставаясь на ней.
Какая волшебная сила уводила меня из родительской кухни, заставляла одержимо взбираться под самую крышу и закрываться на ключ в своей каморке? Здесь мое одиночество чувствовало себя неуязвимым. С высоты (а отцовский дом был из самых высоких в Фигерасе) я оглядывал город, открывавшийся мне до самого залива Росас. Я видел, как выходили из коллежа сестер Францисканок девочки, которых я ужасно стеснялся, встречая на улице. А на этом насесте я ничуть их не конфузился. Порой, однако, когда ко мне доносились их счастливые крики, я жалел, что не бегаю по улицам и вечерами не играю с мальчиками и девочками. Этот гомон надрывал мне сердце. Домой? Нет! Нет! Ни за что! Я, Сальвадор, должен оставаться в лохани, сурово оградив от себя несбыточных и каверзных мечтаний. И все же как я уже стар! Чтобы уверить себя в этом, я туго нахлобучиваю корону с белым париком, так что становится больно лбу: но не могу же я допустить, чтобы размер головы соответствовал моему возрасту! В сумерках я выходил на террасу. Был час, когда вслед за плавно скользящими ласточками нерешительно пускались в полет летучие мыши. Корона так сжимала голову, что виски давила дикая боль. И все же я терпел, как ни хотелось снять ее. Ходил тудасюда, твердя: «Еще чуть-чуть, еще немного…», пытаясь при этом обдумывать какую-то возвышенную мысль. В минуты такого ожесточенного страдания я произносил пламенные и грандиозные речи, испытывая пылкую и фанатичную нежность к собственному гению. (Впоследствии я понял, почему, готовясь к своим лекциям, сажусь неудобно, до сильной боли подогнув ногу, и чем больше болит, тем более я красноречив. Физическое страдание (хоть зубная боль) усиливает и укрепляет во мне ораторские наклонности.)
Мои речи, как заведенные, следовали одна за другой, и чаще всего слова не имели ничего общего с течением моих мыслей, которые, мне казалось, достигают высшего величия. Каждый миг я будто открывал загадку, происхождение и судьбу каждого предмета. Загорались фонари в городе и звезды на небе. Каждая новая звезда рождала отзвук в селении. Ритмичное кряканье диких уток и кваканье лягушек волновали мои чувства, к боязни темноты примешивались самые приятные ощущения. Внезапно появлялась луна – и доводила меня до приступа восторга и волнения, мания величия достигала вершины эгоцентризма, и я уже видел себя среди самых недосягаемых звезд. Моя самовлюбленность достигала космических вершин, пока интеллигентская слеза не стекала по моей щеке, разрядив душевное волнение. Уже минуту я чувствовал, как моя рука поглаживает что-то маленькое, странное и влажное – и я с удивлением увидел, что это было мое мужское отличие.
Тут я снял корону и с наслаждением растер лоб. Пора спускаться на кухню. Но есть я не хотел и выглядел неважно, чем огорчил родителей. Глаза мамы как будто вопрошали: «Почему ты не ешь? Чего не хватает моему сердечку? Я не могу спокойно смотреть на мое сердечко. Ты бледный, ты зеленый».