Книга мертвых
Ветхий Бродский — великий американский поэт
Бродский был стариком уже в шестидесятые. Уже тогда был лыс, уклончив, мудр и умел себя поставить. Создать ощущение недоступности. Как-то мы ждали его в Москве на день рождения к поэту и ученому Славе Льну на Болотниковскую улицу. Он приехал только тогда, когда мы уже перестали его ждать. Драматически вовремя, когда мы израсходовали уже все душевные силы, из темноты, из-за двери в квартиру появился он — в кепке, боком как-то — обыкновенный гений, в сопровождении компаньона, случайной личности. Кажется, это был 68-й год. Прикрывшись насмешливостью (на самом деле, по-моему, он нас боялся, пьяных, московских), он поспешно с нами поздоровался, чего-то выпил, что-то съел, съязвил по какому-то поводу, успел надерзить нескольким красавицам и удалился в «его комнату»: оказывается, он собирался тут переночевать. Мы поворчали, перешли на кухню, кто-то было предложил разбудить его, если он спит, но всё утихло само собой, ибо гений пришел и лёг спать. Ворча, мы разбрелись тогда по Москве.
Позднее, уже в Америке, я заметил, что Иосиф уходит с тусовок очень рано, всегда, — как будто поставил себе за правило уходить. Я уверен, что ему не хотелось покидать людей, но он насиловал себя. Небольшой, тщательно продуманный набор привычек создавал ему пьедестал, делал его живым памятником. Он, может быть, в ссылке продумал себя и уже до тридцати решил стать противным, жёлчным старикашкой, мятым, всклокоченным и шизоидным, как Эйнштейн, демонстративно одиноким. И стал. Я убежден, что ему хотелось поговорить, остаться, ввязаться в пьяный спор, дышать жарким потом пьяненьких юных поэтесс, дерьмовыми сигаретами, но он уходил: положение обязывало. А может, он всю жизнь боялся людей, потому и общался только с проверенными.
В 1975-м, в Америке он оказался более доступен и человечен. Даже побывал у нас на Лексингтон возле 33-й улицы, в крошечной, с тараканами квартирке. Даже познакомил меня с Татьяной Либерман — она же Яковлева, любовь Маяковского, миф русской литературы. И поскольку мы знали, я и Елена, её соперницу — Лилю Брик, — мы задержались у Татьяны Либерман. Нас приглашали на какое-то количество парти в дом Либерманов, туда, выше в up-town, между Лексингтон и 5-й авеню. Так что Бродскому я обязан каким-то количеством выпитого спиртного и съеденных на фуршетах и обедах калорий. Однажды в 1976-м Либерманы даже дали мне чек. На небольшую сумму, впрочем. А где-то в 1978-м я зарабатывал тем, что перешивал для Татьяны и её подруг-старушек якобы важные им тряпки. Скорее всего, это была форма помощи. Так вот, в Америке в 1975 году Бродский был более человечен. Объяснение, думаю, простое: как он ни ставил себя Эйнштейном — сверхчеловеком, ему не хватало общения, американцы же не могли заменить ему русских. Потом, в отличие от меня, ему нужно было литературное общение. Я могу общаться чёрт знает с кем — с продавщицами из ликёр-сторов, с работягами и ворьём, — я менее литературен. Нет, ему нужны были Рейны, Вайли и Лосевы. А они ещё не приехали. Свита запаздывала.
Несколько раз я встречался с ним на его территории: в кафе «Моцарт» на северной границе Ист-Биллиджа, и однажды у него дома, в квартире на Мортон-стрит. Кафе «Моцарт» принадлежало, скорее всего, австрияку, если судить по хорошему кофе и интерьеру: полумрак, гнутые кресла, стоячие часы в деревянных футлярах. Там не подавали спиртного, и это обстоятельство, по-видимому, делало Бродского счастливым. Он мог преспокойно пытать русских своих знакомых, садист. «Нет, алкоголя чуваки тут не держат», — сказал он мне радостно. Там, в «Моцарте», помню, я подарил ему в 1982 году свой «Дневник неудачника», проездом из Калифорнии обратно в Париж. Помню, что сделал на книге вызывающую надпись красной ручкой. Он тотчас же принялся листать «Дневник» и отметил кусок:
«Какое было неземное райски-адское время, когда Елена ушла от меня… Сколько невероятных наблюдений, сколько кошмарных опытов! По Нью-Йорку на жгучем зимнем ветру разгуливали саблезубые тигры и другие звери ледникового периода, трещали раздираемые небеса, и я, теплый, влажный и маленький, едва успевал отпрыгивать от зубов, утроб и когтей. Кровоточащий комочек… громовым грохотом со всех сторон гудели страшные слова философа-горбуна: «несчастнейший — он же и счастливейший! Он же и счастливейший… он счастливейший…» Но я их тогда не понимал».
Очевидно, Иосиф понимал, что несчастнейший — он же и счастливейший.
Пиком нашего с ним сближения был период, когда вышла статья Льва Наврозова в журнале «Время и мы», где злобно оспаривались Бродский и я. Неудачно выступивший в Соединенных Штатах с романом «Воспитание Льва Наврозова» (написанным по-английски!) Наврозов трагически ревновал американцев ко всем вновь прибывшим русским литераторам. Потому он не щадил соотечественников и поливал их грязью многословно и от души. Очевидно, он не выносил чужих успехов. Статья была страниц на сорок, грязная и завистливая. Однако среди аргументов, направленных против Бродского, были несколько очень близких к истине. Например, утверждение Наврозова, что неумеренно исключительное положение Бродского в американском обществе (такого не достиг ни один отечественный американский поэт!) объясняется не качеством его стихов. В переводах американцы всё равно ничего не могут понять в виртуозных и монотонных стихах Бродского, — резонно утверждал Наврозов. Бродский — непревзойдённый торговец собственным товаром, и, главное, ему помогла советская власть, бесплатно прорекламировав его: нашумевший суд за тунеядство сделал неизвестного известным человеком. С тех пор он удачно эксплуатирует эту историю.
Иосиф был настолько разозлён, что наша встреча была назначена не в «Моцарте», а в греческом ресторанчике в Вест-Виллидже, где мы пили вино! Именно туда Бродский и принёс мне ксерокс-копию статьи Наврозова. До этого я не читал статьи и уже в ресторане просмотрел отчёркнутые Иосифом места. Что касается наврозовских выпадов против меня (обвинений в графоманстве, в эксгибиционизме, в том, что «Это я, Эдичка» не литература, что так нельзя, что это против правил), то позднее они заставили меня хохотать. Я всегда придерживался убеждения: что бы ни писали, лишь бы не умалчивали. Не показались мне трагическими и выпады Наврозова против Бродского. Но из вежливости (Бродский пригласил меня в ресторан, он платил) я выразил сочувствие и негодование. «Я бы набил ему рыло, если бы не моё больное сердце», — зло заявил Иосиф. Тогда впервые я увидел его разозлённым. Обычно отношение к миру было у него привычно-равнодушное. «Я бы тоже с удовольствием дал этому мозгляку в глаз», — слукавил я. «Ты здоровый. Встретишь его, дай ему в морду и за меня», — попросил Бродский. Я обещал ему. Когда мы расставались, уже на улице, у меня опять возникло ощущение, что ему не хочется уходить. Но роль обязывала. По-моему, мы даже обнялись.
Я забыл сказать, что рукопись «Это я, Эдичка» ему не понравилась. Он получил её от меня или в ноябре-декабре 1976 года, или в 1977-м. Отдавая мне рукопись, он пробормотал:
«Понимаешь, старик, ты опоздал. Их чуваки об этом уже написали… Их чуваки и не такое могут…» Словарь у него был из шестидесятых от питерских стиляг, наверное. Уходя от него с рукописью, я зло пародировал это его картавое «их чуваки…» Я знал, что «их чуваки» такого не написали и не могут, что я один такое могу.
Я упомянул, что словарь у него был и остался стиляги 60-х годов. Круг идей — тоже шестидесятых. Его утверждение-лозунг, что родина писателя — это его язык, несомненный, присвоенный от Роб-Грийе, плагиат, закавыченная якобы аксиома. А на самом деле — нет, не аксиома. Когда в самом конце 80-х годов я оказался на три дня в компании Роб-Грийе, на конференции писателей в Будапеште, и выслушал несколько его выступлений, я понял, откуда пришёл к Бродскому лозунг, составляющий, в сущности, всю его литературную идеологию. Это было модно в Европе 60-х, когда вышла на сцену школа «новых романистов». Позже были другие школы, но их Бродский уже не услышал, он сложился. Следует говорить о его стихах и о нём, поэте-лауреате, отдельно. Он добился большей известности, чем заслуживал, получил все возможные премии, в том числе и несколько очень денежных, и самую высшую — Нобелевскую. Одно время я очень завидовал его благополучию и даже написал по этому поводу полушутливое стихотворение. Вот оно, называется