Город не принимает
– Дальше? – спросил он шепотом.
– Направо, – ответила я.
Строков без колебаний выбрал точный вектор – шагнул в темноту, безошибочно попав в черную гущу второй арки-норы. Судя по всему, и этот мошковский, самый глубокий и витиеватый карман Петербурга был им вполне изучен. Ему пришлось двигаться боком. Иначе с Валей в руках было бы не пролезть. Мы шли по дуге бетонной трубы, друг за другом, в свете зажигалки. Проволочные волоски Пашиной давинчиевской бороды норовили уцепиться за стены.
– Что происходит? – спросил он. – Ваша сильфида проживает в бомбоубежище?
– Тсс! Люди спят, – огрызнулся Строков.
Мы вынырнули во двор.
– Налево, – я махнула рукой.
– Боже правый, мы еще не пришли? – Паша изумился. – Это невероятно… Фантастика…
Строков положил Валю на матрас. Вытер пот рукавом. И, пятясь, начал торопливо раскланиваться. Я поняла, что он протрезвел и взалкал работы: пора к козлам. Происходящее уже давно тяготило его. Слишком (по его меркам) тягучей была вечеринка.
– Мне еще Пашу провожать, – сказал он раздраженно. И досадуя, и чувствуя вину. – А тебя Клим доставит.
Шагнув за порог, Строков тут же бросился вниз по ступеням. Деревянная лестница содрогалась под ним, как висячий мост. Иванов ждал у окна, между этажами. Скрестив руки. Опершись о перила, как раз в том месте, где было выломано подряд штук пять балясин. Это зияние под тонкой планкой в сочетании с кривизной лестницы придавало Иванову какую-то дополнительную зыбкость и неоправданность: блондин в глуши. Творец. Аполлон. Семьянин. Вундеркинд. Осколок мира, провалившийся к нам в преисподнюю. Я спустилась вниз, ступенек на десять, и встала рядом.
– Все в порядке? Уложили? – спросил он. Я кивнула. – Пошли?
– Нет. Я здесь останусь.
– Почему?
– У нас завтра дело. Там парень один, музыкант, в Израиль уезжает, на ПМЖ. И ноты раздает бесплатно, всем, кому надо. Мы завтра утром забираем, мне все равно за ней заезжать пришлось бы, остаться удобнее… Мы там Шумана забили, сонаты Моцарта и Брамса.
На Иванове был серый свитер с горлом, шерстяной, затасканный инженерами из советских производственных кинодрам. Под свитером обозначались широкие плечи, немного вздернутые, как у балетных танцоров. Я не помню, почему это произошло. Но мы с Ивановым поцеловались. Ни по чьей инициативе. В таких случаях говорят: получилось само собой. Именно это место – сближения, первого соприкосновения – вытерто из моей памяти. Как будто на пленке с записью событий гвоздем зацарапали двадцатиминутный отрезок. Что послужило толчком? Я силюсь, я в сотый, в двухсотый, в трехсотый раз ковыряю эту слипшуюся на краях сознания ветошь – эти полумертвые, окислившиеся и выдохшиеся файлы с молочной ночью, деревянной лестницей, серыми колючими нитками, но ничего не могу найти на отрезке между Брамсом и чувством. Вот этим безымянным, ни с чем не сравнимым чувством попадания в центр круга: когда безотчетное отчуждение от жизни вдруг преодолевается, так просто и так мгновенно. Ты просто прикасаешься губами к губам другого человека, и там, внутри, все тот же скользкий, обжигающий и изворотливый хвост судьбы, но только не бегущий от тебя в туман – достающийся не в погоне, развивающей мускулатуру, а загнанный в ловушку. Ты просто оказываешься во рту у другого. И все. Секунды времени перестают, отрываясь, падать в братскую могилу, перестают отсекаться от жизни вместе с твоими родными клетками тела, а складываются вовнутрь, оседая на сердечной мышце, облепляя ее силой веры.
Я даже прослезилась. Но, вернее будет сказать, не от счастья, конечно, а от великолепия, производимого точностью соответствия поцелуя Иванова тем желаниям, к которым я была пожизненно приговорена.
– Это когда-нибудь произойдет? – спросила я.
– Не знаю. Я связан клятвой. У нас с женой договоренность. Если я изменю ей, то ослепну. И не смогу больше писать.
Я сглотнула. У меня даже онемели руки.
– Это… шутка?
Он не ответил.
– А как же… Она же все время уходит от тебя…
– Понимаешь, она честна со мной. Она никогда мне не изменяет. Она просто уходит к другому.
– Не понимаю.
– Мы храним друг другу верность, э… никто не нарушает условия договора; верность можно хранить только друг другу, понимаешь? Иначе нет смысла. Если верный хранит верность неверному, значит, кто-то из двоих болен. Либо тот, либо другой. Либо оба. У нас дети. Половина – маленькие. Дети не должны расти в нездоровой обстановке. Это вопрос гигиены.
– Не понимаю… Не понимаю. Если женщина уходит, бросает своих детей, это здоровая обстановка? Гигиена?
– Во-первых, никто никого не бросает. Во-вторых, гигиена – это процесс. Это – работа. Это не цветные картинки из букваря.
Все показалось чушью. Высокопарной чушью. Плодами воспаленного воображения двух несчастных, дурно воспитанных психов. С одной стороны. С другой стороны, не поверить Иванову не представлялось возможным: а кому тогда верить? Внутри, под кожей, стало жарко. Я оттянула горло кофты.
– Слушай, а кто этот дед бородатый? – спросила я злобно.
– Такой американо-русский художник. Павел Дрон. Знаешь, триптих «Подаяние»? Самая известная его работа, такая, масштабная.
– Черт, не знаю я никакого «Подаяния».
– Забей.
* * *Валя спала не дыша. Над Невой проявлялся рассвет. Голову тяжелили и туманили кошмары. Страшные сны о сектантской клятве. О муже и жене, смыкавших перерезанные запястья. Под утро я просто лежала, пялясь в потолок. Уснуть не получалось. Изнутри тело разрывало томление. Опаляла изжога. Хотелось пить. Но страшно было вставать. По набережной зачастили машины. Поцелуй с Ивановым был подлинным чудом. Точнее, знамением. Как встреча с Папой Римским во сне Регины. Может быть, знак новой жизни? Может быть, прямо сегодня и начнется? Может, уже началось? Я сбросила одеяло и побежала к окну – обозреть новый Петербург. Дворцовая имела свой самый обыкновенный вид: непреклонный, монументальный, до смешного не расточивший державности при давно ушедших вперед обстоятельствах. Плоский и протяженный пейзаж. Визуальное воплощение длиннот адажио Сэмюэля Барбера. Кино на широком экране. Валя зашевелилась. Выпроставшись из постели, она села поперек матраса, вытянув ноги перед собой, и уперлась руками в колени. Длинные волосы свесились, заслонив лицо.
– Доброе утро, – сказала я. – Ты как? Тебе плохо? Я сейчас сделаю чай.
Она подняла голову. Волосы рассыпались, открыв заспанные, припухлые, желтоватые веки.
– Ты вчерашний вечер до какого места помнишь? – спросила я, прекрасно, однако, зная, что любые разговоры с Валей сводились к типу разговоров с телевизором.
– Главное, что мы вместе, – ответила она. И нежно улыбнулась. – Главное, что мы вместе.
– Угу.
– Никому не удавалось изменить мир в одиночку. Мир меняется, когда двоим удается договориться.
Я взяла электрический чайник и пошла за водой. В коммунальном коридоре еще не рассеялись остатки ночи. У меня немного плыло в глазах и подкашивались ноги. Шнур в нитяной оплетке волочился за мной по дощатому полу, гремя вилкой. Окно кухни было зашторено. Через ситцевые худые растения прорастал набиравший соки свет дня. Проходя через штору, как через церковный витраж, свет вбирал в себя краски узора и наполнялся серо-розовым тоном. Хозяйка Валиной комнаты протирала ваткой листья алоэ. На чьей-то плите варился кофе. Аромат растравлял нутро. Я подставила чайник под кран и резко открыла воду. Струя шибанула по дну. Началось утро.
– Чего такая невеселая? – спросила ведьма язвительно. – Голова болит?
– Нет, – ответила я сухо. – Душа болит.
– А там есть чему болеть?
Я закрутила кран.
– В смысле?
– Ладно, что у тебя стряслось?
– Ничего особенного. Хочу переспать с мужчиной. А он женат. И жене не изменяет.
Я подняла шнур и забросила себе на плечо, чтоб не гремел. Ведьма снимала турку с огня. В столь ранний час птичьи, когтистые, скорченные артритом пальцы старухи уже облагались серебряными перстнями царского периода. Разминая папиросу, она сказала: