Сто суток войны
Когда освободили Крым, меня сразу же райзо направило на работу в Марфовку — шофером. Там я работала до 1947 года. В Марфовке я познакомилась с Колуповым Василием Ивановичем. Он был инвалидом второй группы, во время войны был в Ленинграде, пережил блокаду. Он жил один с двумя ребятишками. И я решила выйти замуж и воспитать своего сына и этих двух ребятишек. Всей семьей мы выехали на Арабатскую стрелку, где я опять работала шофером».
В конце письма Прасковья Николаевна коротко написала о своей нынешней жизни. Она работает в колхозе «Рассвет», но свою старую шоферскую специальность оставила. Трое старших сыновей в их семье теперь уже сами взрослые, женатые люди. Один работает начальником связи, другой — горным мастером, третий — шофером. А четверо младших — три дочки и сын — еще учатся в школе, самый младший — Василек — всего-навсего в первом классе…
Я достал из архива старый номер «Красной звезды» с моим очерком и с фотографией Паши Анощенко.
В очерке были строчки о нашей тогдашней давней тревоге за ее судьбу: «…Еще издали были слышны частые разрывы мин. Как-то невольно думалось о Паше. Хотелось опять увидеть ее белый платочек и васильковое платье, услышать ее торопливую скороговорку. И в то же время боялись за нее, боялись, потому что — война, и слишком часто встречаешься для того, чтобы больше не увидеться…»
Опасения такого рода мучительно часто оправдывались на войне. Могли оправдаться и на этот раз — и там, на Арабатской стрелке, и потом — под Керчью, под Ростовом, в окружении, в оккупации…
И все-таки не оправдались. Хотя для того, чтобы узнать об этом, понадобилось двадцать пять лет.
102 «Темно было так, что я с трудом различал лицо Николаева… Рыбаки могли бы в такую ночь завезти нас куда угодно, если бы они польстились на немецкую награду, которая, наверное, была бы немалой за генерала и корпусного комиссара сразу»
Перечитывая сейчас заново и это и другие места своих записок, я прихожу к выводу, что в некоторых своих тогдашних суждениях я в гораздо большей мере продукт той эпохи, чем иногда мне — сегодняшнему — хотелось бы думать о себе — тогдашнем.
В связи с тем, что я говорил в комментариях о судьбе таких людей, как Качалов, Понеделин или Кириллов, я невольно возвращаюсь к мысли, что ведь тогда, в 1941 году, касавшийся этих генералов приказ Ставки за № 270 выполнил свою роль не только вообще, но и по отношению ко мне лично. Он убедил своей жестокой безапелляционностью не только каких-то других, абстрактно взятых «людей того времени», но и меня самого.
Не только кто-то другой, а я сам без колебаний поверил тогда и тому, что во всем происшедшем на Западном фронте виноваты Павлов, Климовских или Коробков, и тому, что их правильно расстреляли.
И не кто-то другой, абстрактный, а также я сам принял на веру, что погибший в бою Качалов «проявил трусость и сдался в плен немецким фашистам», и что Понеделин «имел полную возможность пробиться к своим, но дезертировал к врагу».
И никто не водил моей рукой, когда, увидев в «Фёлькишер беобахтер» фотографию стоявших среди немецких офицеров Понеделина и Кириллова, я с искренней злобой написал в записках об этих взятых в плен людях, что у них «сытые и наглые физиономии».
Вряд ли что-нибудь похожее можно было увидеть на этом газетном снимке. Но под впечатлением приказа № 270 я считал этих людей дезертирами и предателями, и именно такими казались они мне на снимке. Если бы я не верил в это, если бы мной владели сомнения, я никогда бы не написал этих слов, им просто-напросто неоткуда было бы появиться в моих записках, не предназначавшихся в то время ни для чьих глаз, кроме моих собственных.
А кажущиеся мне сейчас нелепыми и даже оскорбительными слова о рыбаках, которые «могли бы в такую ночь завезти нас куда угодно», — откуда они взялись, эти слова?
В тех же записках в других случаях я обрушивался на подозрительность других людей. А здесь вдруг мне самому пришла в голову мысль, рикошетом долетевшая откуда-то из тридцать седьмого года. Значит, в каких-то обстоятельствах я и сам, очевидно, мог быть и бывал тогда несправедлив в своем хотя бы мысленном недоверии к людям, в мысленном допущении того, чего не было оснований допускать. Какой-то своей частицей это недоверие сидело во мне — тогдашнем…
Я пишу все это не ради биения себя в грудь, а чтобы подчеркнуть, что воссоздание атмосферы того времени во всей ее сложности и противоречивости не может быть основано ни на самобичевании и отречении от себя тогдашнего, ни на искусственном перенесении себя сегодняшнего в атмосферу того времени с целью совершить над ним суд скорый и неправый.
Воссоздание действительной атмосферы того времени, всех его событий и особенностей, в том числе и духовных, — это длительный и сложный процесс познания, а для людей, которые, подобно мне, так или иначе были действующими лицами того времени, — это одновременно и процесс самопознания.
В процессе этого познания и самопознания мы, не унижая, но и не щадя себя, идем по нелегкому пути установления исторической правды. Конца ему пока еще не видно, однако пройденный нами отрезок уже достаточно велик, чтобы дать представление о мере нашей решимости.
Немаловажная часть этой большой и сложной исторической правды о войне — без готовности встретиться с которой литератору незачем и приниматься за историю войны — связана с деятельностью Сталина в предвоенный период и с его ролью в руководстве войной. Наш долг объективно, с помощью документов и живых свидетельств изучить и проанализировать эту роль со всеми ее положительными и отрицательными сторонами, ничего не преувеличивая и не преуменьшая.
Те противоречия, с которыми мы неминуемо при этом столкнемся, не должны ставить нас в тупик или заставлять уходить от фактов, не укладывающихся в прямолинейные схемы, скажем, от таких фактов, как тост за здоровье русского народа, который Сталин произнес в мае 1945 года:
«У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941–1942 годах…
Иной народ мог бы сказать правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь, мы поставим другое правительство, которое заключит мир с Германией и обеспечит нам покой. Но русский народ не пошел на это, ибо он верил в правильность политики своего правительства и пошел на жертвы, чтобы обеспечить разгром Германии…»
Люди, прошедшие войну, и сейчас вспоминают с глубоким волнением эти слова. Однако волнение не исключает необходимости анализа.
Бесспорно, только такая историческая фигура, как Сталин, могла решиться сказать эти слова, содержащие и прямое признание ряда ошибок, и справедливую оценку наиболее кризисных моментов 1941–1942 годов. Эти слова, несомненно, содержат самокритику, поскольку, употребляя слово «правительство», Сталин к тому времени уже привык подразумевать под этим прежде всего самого себя.
Все это так. Но у всего этого, несомненно, была и своя оборотная сторона. Сталин своим тостом отнюдь не призывал других людей, в том числе историков, к правдивому анализу ошибок первого периода войны и тем более причин этих ошибок.
Наоборот. Как единственный судья, имеющий на это право, оценив минувший период истории, в том числе и свои отношения с русским народом, так, как он их понимал, он как бы ставил точку на самой возможности существования подобных суровых критических оценок в дальнейшем. Слова этого тоста на первый взгляд как будто призывали людей говорить о прошлом суровую правду, но на деле за этими словами стояло твердое намерение раз и навсегда подвести черту под прошлым, не допуская его дальнейшего анализа со стороны кого-то другого. И нетрудно себе представить, какая судьба ждала бы при жизни Сталина человека, который, оперевшись на текст этого сказанного после победы тоста, попробовал бы на конкретном историческом материале проиллюстрировать слова Сталина о моментах отчаянного положения и о том, что у правительства было немало ошибок…