Сто суток войны
Развернув карту, мы решили ехать по шоссе до Юхнова, а оттуда свернуть проселками на Вязьму. На выезде из Рославля нас задержали и проверили документы.
Был жаркий летний день. Дорога здесь, за Рославлем, на восток была совершенно мирная. По сторонам виднелись деревни, и ровно ничто не напоминало о войне. Известия о прорыве немцев сюда еще не дошли, и никто не мог еще себе представить, что через несколько дней эти места станут ближайшим фронтовым тылом.
Было тягостное ощущение от несоответствия между тем, что мы видели в последние дни, и этой мирной, ничего не подозревающей сельской тишиной.
Несколько последних суток прошли у нас в непрерывном движении, и нам некогда было подумать, сообразить, нам нужно было только ехать, пробиваться, снова ехать, соединяться со своими, двигаться с места на место. Теперь, когда мы ехали по спокойной шоссейной дороге, когда был летний жаркий тихий день и Трошкин и Кригер по очереди сменяли за рулем засыпавшего от усталости Боровкова, — мы вдруг сами почувствовали и то, как мы устали за эти дни, и через эту усталость — самое главное: почувствовали, что произошло какое-то большое несчастье. Только теперь, заново начав думать о том, что значит переход штаба фронта из Смоленска в Вязьму, мы заколебались: может быть, и Смоленск взят? А ведь еще так недавно о Смоленске не было разговора, говорили только о Минске, считалось, что фронт где-то там.
Все эти мысли, одна за другой, привели меня в такое тяжелое настроение, в каком я, кажется, еще никогда не был. Казалось, что немцы прут, прут и будут переть вперед, и не понятно, когда же их остановят.
Было тревожное чувство: неужели они придут сюда?40 И чувство острой жалости и любви ко всему находившемуся здесь, к этим деревенским избам, к женщинам, к детям, играющим около шоссе, к траве, к березам, ко всему русскому, мирному, что нас окружало и чему недолго оставалось быть таким, каким оно было сегодня.
Мы ехали и молчали. Долго-долго молчали. Потом у нас от долгой езды в такую жару перегрелся наш старенький мотор, и мы километров через семьдесят после Рославля вынуждены были остановиться и ждать, когда он остынет.
Мы вылезли из «пикапа», и Паша Трошкин сказал:
— Ребята, а ведь выбрались, а?41
Но это было сказано устало и без всякой радости. Нас не радовало то, что мы выбрались. Хотелось только поскорее добраться до Вязьмы и там, в Вязьме, хоть что-то понять. Понять то, чего мы еще не понимали.
Трошкин поставил нас у «пикапа» и несколько раз подряд снял таких, какими мы были в тот день, — усталых, небритых и, как мне тогда казалось, за несколько дней постаревших. Потом мы снова поехали.
По дороге, чтобы хоть как-нибудь не думать обо всем том, что нас мучило, я стал читать ребятам стихи, сначала чужие, а потом и свои, написанные перед самой войной. Стихи им понравились, но из-за одного из них — «Я, верно, был упрямей всех, не слушал клеветы» — Петр Иванович Белявский заспорил с Женей Кригером. Белявский говорил, что эти стихи не есть результат внутреннего убеждения, а только попытка как-то оправдать то положение, в которое я попал. Кригер спорил с этим, а я молчал. Молчал не потому, что мне не хотелось спорить, а потому, что странным казался самый этот спор о стихах здесь, на этой дороге, после всего, что мы видели. По сравнению со всем, что произошло с нами и происходило кругом, мне казалось таким бесконечно неважным, был ли я упрямей всех и слушал ли я клевету, и вообще казалось, что я никогда не буду писать ни таких стихов, и вообще никаких.
Потом слева от дороги пошли места, где, оказывается, Петр Иванович Белявский провел свою юность. Он ударился в лирическое настроение, стал вспоминать, как он здесь неподалеку учительствовал в школе, какая это была школа, кто здесь жил, с кем он был знаком. Он говорил обо всем этом растроганно, сам немножко умиляясь своим воспоминаниям, но мне за этой настойчивостью воспоминаний, растянувшихся на добрых сорок километров, почудилось не столько действительное желание вспоминать все это, сколько необходимость вспоминать сейчас о чем-то другом, давнем, а не о вчерашнем и не о сегодняшнем.
Мы свернули с шоссе и проселками поехали на Вязьму. Дорога сначала шла через лес, потом спустилась к реке. Мы переехали мост и остановились. Было уже часов пять дня. Жара понемногу спадала, река была спокойная, тихая, и вдруг мы поняли, а вернее вспомнили, что ведь можно искупаться. Эта мысль поразила нас. Влезть в эту тихую воду, купаться… Вода была теплая, речка — мелкая, в самых глубоких местах по грудь. Мы долго мылись случайно завалявшимся в «пикапчике» кусочком мыла и только теперь увидели, до чего пропылились.
Аккуратный Боровков, идя купаться, накрыл «пикап» брезентом, и когда мы поднялись на берег, то увидели, что наш «пикап» окружило целое стадо коров. Они приподняли брезент и мордами тыкались в наши винтовки и каски. А одна пролезла головой в кабину и интересовалась баранкой.
Мы поехали дальше и слева от дороги увидели снижающийся за лесом ТБ-3. Где-то в этом районе был аэродром полка ночных бомбардировщиков. Еще до отъезда в Могилев мы слышали о нем в штабе фронта. Говорили, что этот полк в последнее время великолепно работал по ночам, почти не имея потерь. Секрет успеха, если верить истребителям, подшучивавшим над «ночниками», заключался в том, что немецкие зенитки с их автоматическим опережением были рассчитаны на современные типы самолетов, а ТБ-3 со своей тихоходностью словно становился на якорь над целью. Стоял на якоре и плевался бомбами. Отплюется — и уйдет. А зенитки все время бьют не по нему, а впереди него.
Увидев над лесом ТБ-3, мы сразу вспомнили об этих разговорах в штабе фронта. Разговоры были веселые, но у меня, как и всегда с тех пор, когда я где-нибудь видел эти большие, тяжелые, очень надежные и очень тихоходные машины, мелькнуло щемящее воспоминание о том дне на Бобруйском шоссе, когда они при мне гибли.
Мы ехали мимо лесных деревень. На улицах было много народу. Женщины провожали уходивших на войну парней. Мы сначала думали сразу же в этот день доехать до Касни, где, по нашим сведениям, стоял штаб фронта, но пока добирались проселками, уже стемнело, и мы, благоразумно решив, что ночью в лесу, тем более без штабного пропуска, все равно ничего не найдем, двинулись прямо в Вязьму.
Наш маленький опыт уже подсказал нам, что след фронтовой или армейской газеты почти всегда можно найти в ближайшей типографии, и мы разыскали ее на ночных, абсолютно черных вяземских улицах. Действительно, наша газета печаталась здесь. Но в типографии ночью был только один человек — дежурный, которого мы почти не знали. Перекинувшись с ним несколькими словами, мы, усталые, повалились там же, в наборном цеху, на пол и проспали как убитые до шести утра. А в шесть вместе с отдежурившим выпускающим поехали в Касню, в редакцию.
В редакции нас уже считали в нетях, в окружении и тревожились. А в Москве, в «Известиях», как я уже потом узнал, кто-то даже додумался сказать моей матери, пришедшей туда спросить, нет ли чего-нибудь от меня, чтобы она готовилась к худшему.
Вместо двух-трех суток, как мы собирались, мы отсутствовали втрое больше, а такая задержка в те времена могла означать что угодно, любую неожиданность.
Как только мы приехали в Касню, я немедленно сел, а верней лег, за работу и к шести часам вечера сделал две статьи — для фронтовой газеты и для «Известий».
Наш «пикап» едва дышал после этой поездки и нуждался в ремонте, так что ехать в Москву была двойная необходимость — и чтобы пригнать мою машину, и чтобы отремонтировать за сутки «пикап». Трошкин решил тоже поехать со мной, чтобы там, в Москве, самому проявить и напечатать свои снимки.
Миронов подтвердил свое разрешение мне уехать на полтора суток и приказал выписать документ. Трошкин был подчинен только «Известиям» и в разрешениях не нуждался, и мы решили с ним, не откладывая в долгий ящик, ехать в Москву немедленно — вечером. До полной темноты выбраться на Минское шоссе, гнать всю ночь, к утру быть в Москве, пробыть там день и ночь и на следующее утро выехать обратно в Вязьму.