Сто суток войны
Мне оставалось подчиниться. Предписание было выписано немедленно.44
Поскольку мне в эту поездку еще дано было право писать в «Известиях», я смалодушничал и ничего не сказал там, решив отложить этот неприятный для меня разговор до возвращения.
Машина была готова. В газете был напечатан мой подвал о полку Кутепова «Горячий день» и на всю полосу — панорама разбитых танков, снятых Трошкиным. Это были первые материалы такого типа, и я испытал удовлетворение начинающего газетчика, видя, как у витрин с газетами стояли толпы народа.
К двенадцати часам дня закончили ремонт «пикапа», и мы выехали. «Пикап» вел Боровков, а «эмку» — второй известинский водитель Панков, впоследствии раненный на Западном фронте.
На дороге были пробки, объезды, и мы добрались до Вязьмы только к ночи. Встретив там в типографии дозванивавшихся до Москвы Кригера и Белявского, ночевать в Касню уже не поехали, а все четверо остались ночевать в Вязьме, в маленьком домике рядом с типографией, у работников газеты 24-й Сибирской армии.
Прежде чем лечь спать, мы просидели полночи. Кроме нас, были милый умный человек — редактор газеты полковой комиссар Ильин, еще один работник их редакции и корректорша — славная, хорошенькая девушка Женя. Выпили все, что привезли с собой из Москвы. Потом я долго читал стихи. Вязьму в эту ночь довольно сильно бомбили, но мы не вылезали из комнаты. Потом шумел самовар, и мы пили чай. Остаток ночи мы с Пашей Трошкиным проспали вдвоем на койке и в восемь часов утра поехали в Касню в редакцию.
Сурков только что уехал в Великие Луки. Как потом оказалось, ему так подвезло — удалось побывать в одном из первых городов, сначала попавших в руки немцев, а потом, через два дня, отбитых нами. В редакции были заняты тем, что на всякий случай устраивали круговую оборону, копали окопы и щели.
Следующий день мы ездили вокруг Вязьмы, были на окрестных аэродромах45 и в находившемся около Вязьмы небольшом лагере для военнопленных. Он был в трех километрах за городом в старых бараках, обнесенных колючей проволокой. Немцев там было человек полтораста. Тех, с кем мне надо было разговаривать, выпускали на улицу, и мы там беседовали с ними, сидя за врытым в землю столом.
Большинство пленных — около ста человек — было взято разом во время рейда какой-то нашей части по немецким тылам. Это была большая автомобильная колонна, шедшая позади первых эшелонов танков и пехоты и слабо вооруженная. Половину ее в течение нескольких минут перебили, а половину взяли в плен.
У этих пленных первых месяцев войны главным чувством было непритворное удивление, что они попали к нам в плен. Им это казалось чем-то невероятным, какой-то обидной случайностью. И они удивлялись этому до нахальства. Во всем этом чувствовалась долгая предварительная обработка. Они воспитывались в сознании, что если война с Россией произойдет, то произойдет молниеносно и победно.
Легкие успехи, с которыми были связаны все предыдущие победы Германии в этой войне, сами по себе уже развращают людей. А вдобавок именно на описании и подчеркивании всех этих успехов строилось все воспитание немецких солдат. Сейчас, на десятый месяц войны, даже не читая ни немецкой прессы, ни немецкой пропагандистской литературы, лишь на основании простых сопоставлений собственных разговоров с пленными теперь и тогда, в начале войны, можно понять, какой огромный и вынужденный перелом в системе воспитания солдат пришлось проделать немецкой пропаганде. Теперь ей приходится переучивать их и отношению к врагу, и отношению к срокам войны, и — что самое главное — отношению к смерти, потому что если в первое время русской кампании смерть объявлялась случайной возможностью, то сейчас о ней говорится как о вероятности.
Хорошо помню тот свой разговор с немцами в лагере под Вязьмой. Вот они сидят передо мной за столом, эти тыловики. Среди них несколько ветеранов мировой войны, а несколько совсем мальчишек. Я спрашиваю их, хотели ли они этой войны. Говорят, что не хотели. Этому я легко могу поверить. Спрашиваю, почему же они начали войну. Отвечают: потому что русские сначала обещали пропустить немецкие войска в Иран, а когда немецкие войска вошли на русскую территорию, то русские на них напали. Другие просто говорят, что Советский Союз первый напал на Германию. В этом, видимо, звучат отголоски разных приемов пропаганды.
Один из пленных вызвал у меня острый приступ ненависти. У меня было чувство сожаления, что я его допрашиваю, а он мне отвечает, что все это происходит здесь и сейчас, в лагере военнопленных, а не десять лет назад, где-нибудь в школе. С каким наслаждением я расквасил бы ему тогда его наглую физиономию. Это был нахальный голубоглазый парень, фельдфебель со сбитого самолета. Он не показался мне ни глупым, ни ничтожным, но он был человеком, чьи суждения, мнения, представления, размышления раз навсегда замкнуты в один навсегда установившийся круг, из которого наружу не вылезает ничего — ни одна мысль, ни одно чувство. В пределах этого круга он размышлял. То есть был даже изворотлив. Он не говорил, что Россия напала на Германию. Он говорил, что Германия сама напала. Но напала потому, что она точно знала, что Россия через десять дней нападет на нее. В пределах этого круга он был образован. То есть читал несколько стихотворений Гете и Шиллера, читал «Майн кампф» и был вполне грамотен. В пределах этого круга он был не лишен чувств. То есть чувства товарищества, патриотизма и так далее.
Все, что выходило за пределы этого круга, его не интересовало. Он не знал этого. Не хотел и не умел знать. Словом, это была отличная машина, приспособленная для того, чтобы наилучшим образом убивать людей.
А больше всего меня бесило в нем то, что он явно принимал наше мягкое обращение с ним за признак нашей слабости и трусости. В его мозгу не умещалось, как можно быть мягкосердечным не от слабости, человеколюбивым не от трусости и добрым не по расчету. В системе воспитания, через которую он прошел, об этом не было сказано.
Из разговора с этим фельдфебелем, да и с другими пленными чувствовалось, что, во-первых, они твердо рассчитывают на то, что война кончится через месяц, и считают себя здесь, в плену, недолгими гостями, и что, во-вторых, они думают, что их кормят, поят, не расстреливают и вообще по-человечески обращаются с ними только потому, что боятся мести немцев после того, как они через месяц выиграют войну и возьмут Москву.
Трошкин снял панораму выстроившихся во дворе пленных. В это время представитель 7-го отдела внутри барака разговаривал с бывшими участниками Первой мировой войны, пятидесятилетними людьми. Он предложил им написать листовку, и они согласились на это без особых препирательств.
Мы уже заканчивали свои дела, когда над лагерем появились немецкие самолеты. Находившихся на дворе пленных стали загонять в помещение. Они шли туда охотно и поспешно, опасливо косясь на небо.
Вечером я сидел в Вязьме и писал очерк для «Известий». Я закончил его и вышел на улицу. Была темная ночь. Высоко в небе эшелон за эшелоном шли немецкие самолеты на Москву. Мы уже знали, что накануне ночью была первая бомбежка Москвы. Она казалась отсюда, из Вязьмы, чем-то гораздо более грозным и страшным, чем была на самом деле.46 Потом среди ночи Вязьму тоже стали бомбить. Возникло два пожара. Одна из бомб плюхнулась недалеко от типографии. Стекла тряслись, над головой с небольшими интервалами все еще шли самолеты на Москву.
Утром я написал для «Красной звезды» стихи и передал их по телефону стенографистке в редакцию. А в середине дня мы выехали под Ельню, где действовала оперативная группа частей 24-й армии,47 которой тогда командовал генерал-майор Ракутин. По дороге в штабе 24-й армии нам сообщили пункт, где должна была находиться оперативная группа — сам Ракутин и член Военного Совета армии Абрамов. И мы двинулись туда.
На развилке дорог, одна из которых шла на Дорогобуж, а другая на Ельню, мы встретили в лесу штаб недавно вышедшей из окружения и пополнявшейся здесь 100-й дивизии — той самой, которая до первого июля все еще дралась в районе Минска, а потом с тяжелыми боями выходила оттуда.