Сто суток войны
Проехали еще два километра. Над дорогой прошло несколько звеньев немецких бомбардировщиков. Впереди виднелась полоса посадок. Где-то там, за этой полосой, был Красный Переселенец. Переждав, пока над дорогой летели бомбардировщики, мы решили ехать вперед, оставив те деревья, под которыми укрылись с машиной. Яша хотел еще переждать под деревьями и дальше идти пешком, потому что дорога до посадок простреливалась редким артиллерийским огнем. Я сказал, что мы быстрей проскочим на машине и у нас будет даже меньше шансов попасть под снаряд, чем если мы пойдем пешком.
Так и вышло. Мы преспокойно доехали до посадок, и пока мы ехали, не разорвалось ни одного снаряда. Укрыли в посадках машину и, оглянувшись назад, увидели, что как раз там, где мы только что останавливались, в той купе деревьев, начали одна за другой рваться бомбы. Должно быть, немцы заподозрили, что под этой купой укрывается что-то существенное. Теперь Яша поверил в нашу звезду и уже не спорил.
От посадок шел спуск в небольшую лощину. Метрах в семистах впереди, на другом скате стояли десятка три домиков. Это и был Красный Переселенец. В посадках, где мы остановились, был полковой перевязочный пункт. Впереди над Красным Переселенцем виднелись дымы минных разрывов и слышалась частая пулеметная трескотня. Мы оставили в посадках шофера с полуторкой и, забрав винтовки, двинулись к Красному Переселенцу. Сперва шли полевой дорогой, а потом по полю, чтобы сократить путь. Едва свернули, как рядом свистнуло несколько пуль. Я впредь до выяснения обстоятельств сразу же благоразумно приземлился. Яша последовал моему примеру.
Я огляделся. Откуда стреляли, было совершенно непонятно. Очевидно, это все-таки были долетевшие откуда-то случайные пули. Мы поднялись и пошли. Свистнуло еще несколько пуль — должно быть, таких же случайных, как и первые. На этот раз мы удержали себя в вертикальном положении и, через несколько минут добравшись до хутора, отыскали штаб полка.
На хуторе было мало людей. Капитан, который только что приехал из дивизии заменить раненого командира полка, сказал, что он тут вообще остался сам-пятый; все остальные, в том числе и комиссар, ушли отбивать контратаку. Мы накоротке поговорили с капитаном и решили подождать комиссара. Тот пришел минут через тридцать. Он был без фуражки, в совершенно выгоревшей гимнастерке и пыльных рваных сапогах. Первые три минуты от него ничего нельзя было услышать, кроме сплошного мата. Было даже не понятно, кого он ругал. Кажется, кто-то в чем-то провинился и он кого-то задним числом распекал, прерывая ругань смехом.
Это был веселый и задорный человек, только что выбравшийся из многочасового боя. Немножко успокоившись и выяснив, что мы корреспонденты, он грустно вздохнул. По этому вздоху я почувствовал, что у него уже был кто-то из нашего брата. Был и, кажется, не понравился. Если так — значит, нам предстояла дополнительная задача преодолевать заведомое душевное нерасположение.
Мы представились, и я сказал ему, что мой товарищ — фотокорреспондент — кое-что снимет у них в полку, а я должен написать для «Красной звезды» об их боевых операциях за шестьдесят дней войны.
— Хорошо, — сказал комиссар. — Сейчас я вам расскажу.
Он отрекомендовался старшим политруком Балашовым, сел за стол и стал рассказывать мне в подчеркнуто быстром темпе: такого-то числа — то-то, такого-то числа — то-то, такого-то числа — то-то. Послушав минут пять, я остановил его и сказал, что мне интересно не это, я просил бы его рассказать мне, как все это происходило, о чем он думал во время боев, что чувствовал — все подробности.
— Так это же долго, — сказал он.
Я сказал, что ничего.
— Да я же буду занят.
Я сказал, что мы подождем.
— Да я, может быть, весь день буду занят.
Я сказал ему, что тогда мы здесь переночуем и он расскажет нам завтра. Его лицо прояснилось, и он сказал:
— Приезжали тут два корреспондента, говорили: давай-давай быстрей расскажи. Я им быстро все рассказал, и они через пятнадцать минут уехали. Очень торопились.
Все это было сказано с долей горечи, и я еще раз понял ту простую истину, что мы неверно поступаем, когда даже не из трусости, а порою из-за газетной торопливости приезжаем, берем то, что нам нужно, вскакиваем на машину и едем обратно — и все это за десять минут. А люди, которые месяцами не вылезают с передовой, не упрекая нас вслух, в душе бесконечно обижаются на это.
После того, как Балашов выяснил, что я не тороплюсь, оказалось, что и у него есть время, и он целых полтора часа рассказывал обо всем происходившем с их полком за два месяца войны.
На исходе второго часа на столе появилась бутылка виноградной водки, помидоры. Мы выпили по стопке и продолжали разговор, собираясь выпить по второй, как вдруг грохот разрывов, который до этого все время слышался вдали и к которому мы уже привыкли, стал приближаться и мины начали рваться совсем близко. Балашов подошел к окну, посмотрел, снова сел и налил водки. Мы выпили. Он продолжал рассказывать. Разрывы были совсем близко. Вошел кто-то из командиров и доложил, что немцы накрыли командный пункт, какие будут распоряжения?
— Да никаких, — сказал Балашов и продолжал рассказывать.
Командир стоял в дверях.
— Ну? — повернулся к нему Балашов.
— Может, в укрытие? — спросил командир.
— Идите, идите, — сказал ему Балашов и, обратившись ко мне, добавил: — Мы вот водку выпьем и тогда подумаем. Может, они к тому времени и перестанут.
Он рассказывал мне еще четыре часа, потом мы выпили еще по стопке. Он еще минут десять проговорил, а когда кончил, обстрел действительно прекратился.
— Ну вот и переждали, — сказал Балашов. — Как я говорил, так и есть.
Пока шел обстрел, он сидел очень спокойно, не подчеркивая своего спокойствия. Видимо, то, что происходило, было для него привычным и по его понятиям не составляло особенной опасности. У каждого человека на фронте есть в его представлениях какая-то особенная опасность, которой надо бояться. Но для разных людей она разная. Для меня этот близкий обстрел был особенной опасностью, а для Балашова нет. Для него особенной опасностью было ходить сегодня в атаку. И он этого не скрывал и говорил об этом именно как о пережитой им особенности. Что до меня, то хотя я боялся этого обстрела, но у меня не было желания прерывать разговор и выбегать куда-нибудь из избы. Не потому, что не хотелось показать своего страха перед Балашовым, а потому, что к этому времени у меня уже образовалось чувство, что чем меньше на войне суетиться и переходить с места на место, тем это правильнее. А вдобавок ко всему во мне еще жил остаток абсолютно гражданского ощущения относительной безопасности от присутствия крыши над головой.
Когда кончился обстрел, к Балашову являлись с докладом какие-то его подчиненные, а потом пришел и долго разговаривал с ним новый командир полка — бывший начальник разведки дивизии капитан Ковтун, немолодой, грузный, 75 немного неуклюжего вида, а на самом деле — умница и культурный человек.
Халип улегся на полу. Меня пристроили спать на какой-то похилившейся койке. Я задремал. Потом проснулся. Балашов подсел ко мне. И вдруг этот загрубевший и изматерившийся на войне человек неожиданно для меня заговорил о литературе. Он знал по встречам в Академии имени Ленина многих литераторов, встречался с ними и, помимо академии, помнил их стихи, интересовался их судьбой. Вдобавок ко всему оказалось, что он еще по финскому фронту хорошо знаком с Долматовским.
Мне уже доводилось встречать и командиров, и политработников, которые вдруг в разговоре с тобой спешили показать и свой интерес к литературе, и свои познания в ней. Иногда им хотелось блеснуть этим в разговоре с писателем, точно так же, как мне иногда хотелось блеснуть в разговоре с военными своими познаниями, полученными на курсах при Академии Фрунзе и Академии Ленина. Все это естественно. Но что касается Балашова, то в нем не было и тени этого. Просто он с такой же горячностью, с какой, очевидно, делал все в своей жизни, жадно интересовался литературой и литературными делами. Ему казалось срочно необходимым вот тут же, сейчас же, на этом хуторе под Одессой, узнать, что там с Долматовским, Вишневским, Уткиным, Вашенцевым и еще и еще с кем-то — уже не помню с кем.