Сто суток войны
Николаев выслушал его, закинул за спину руки, как мне показалось, чтобы удержаться и не ударить, и сказал Келадзе, не повышая голоса:
— Вы трус и мерзавец. Вы больше не командир полка. Я вас снимаю и отдаю под суд. Вы временно будете командиром полка, — обратился Николаев к Ульянову. — Позаботьтесь, чтоб его, — он кивнул на Келадзе, — доставили в Симферополь.
Келадзе побагровел и задрожал в буквальном смысле этого слова. Он трясся, как лист, и, заикаясь, говорил какие-то жалкие слова о том, что он виноват, но он не трус, что он готов, что он…
Николаев молча слушал его. Я стоял сзади и видел, с какой силой он сжимал сцепленные за спиной пальцы.
— Вы трус и мерзавец, — еще раз повторил он раздельно. — Я вас буду судить.
И в том, как он медленно, во второй раз повторил ту же самую фразу, чувствовалось, с каким трудом он сдерживает себя.
Сидя у стога сена с Ульяновым, Николаев тихо отдавал ему какие-то распоряжения, а я прилег поодаль на траву. Начинало вечереть. Мне вспомнились разные дни, проведенные на войне. За исключением самых первых, этот, пожалуй, был печальнее всех. Вся сумма впечатлений от той мертвой вырезанной роты, брошенного оружия, от генерала Савинова, которого я остро возненавидел, от необстрелянности людей, от общего непорядка, существовавшего к нашему приезду здесь, на Стрелке, и даже от того, что Николаев, в человеческое поведение которого я просто влюбился, все-таки, по моему смутному ощущению, делал что-то не то, что нужно было ему делать как члену Военного Совета,100— все это вместе взятое поразило меня, и у меня впервые мелькнула горькая мысль: неужели все-таки немцы возьмут Крым? И я не нашел тогда в себе твердого ответа: нет, не возьмут.
Мы сели в машину и уже в вечерней дымке добрались до лодки. Здесь мы простились с Пашей Анощенко. Она своим неторопливым говорком произносила какие-то ласковые слова, жалела, что ранен комиссар полка, и просила, если мы опять приедем, чтобы непременно ездили с нею. Потом мы сели в лодку, и моторка взяла ее на буксир. Оба доставлявших нас генических рыбака сидели на моторке, а на лодке остались мы втроем — Николаев, Мелехов и я. Николаев был без плаща и без шинели и ни за что не соглашался взять ни то и ни другое ни у меня, ни у Мелехова.
В Сиваше мелкой рябью колыхалась вода. Моторка шла медленно.
— Сам я виноват, — вдруг тихо и угрюмо сказал Николаев. — Сам виноват. Все позиции объездил, все до одной проверил, как укрепили, а вот на Арабатскую не поехал, на Савинова понадеялся. «Все в порядке». Сам виноват, сам виноват, — повторял он.
И по упрямому выражению его лица я понял, что он еще поедет на эту Арабатскую стрелку, что он внутренне взял на себя ответственность за эту мертвую роту, что он себе этого не простит и не успокоится, пока не облазит тут все, не проверит своими глазами каждый окоп.
На том берегу Чонгара нас ждала машина, и мы, сняв с фар маскировочные сетки, на максимальной скорости поехали в Симферополь.
Когда мы подъехали в Симферополе к зданию, Николаев прямо пошел к командующему, а Мелехов повел меня в комнату, где остановились адъютанты.
Вскоре туда пришел Василий Васильевич Рощин, и мы с Мелеховым, перебивая друг друга, стали рассказывать ему все происшедшее. Он сидел, смотрел на нас своими умными грустными глазами. Кажется, его мало волновали наши переживания. Но то, что стояло за всем этим, то, о чем я не говорил вслух, но о чем думал и тревожился, рассказывая о всех сегодняшних безобразиях на Арабатской стрелке, видимо, глубоко расстраивало его. Наверно, он тоже думал об этом. Он грустно кивал головой, потом молча взял меня за руку, повел к себе и уложил спать на диване. Я заснул мгновенно, как в яму провалился.
На следующий день в Симферополе происходили похороны Героя Советского Союза Трубаченко. Я помнил его еще по Халхин-Голу. Он погиб во время воздушного боя, и хоронили его торжественно, с оркестром, знаменами и речами.
Почему-то, когда сейчас я думаю о том, что в Симферополе немцы, перед моими глазами возникает то утро похорон и заботливо украшенная, засыпанная цветами могила Трубаченко. Мысли о разоренной могиле почему-то рождают у меня даже более горькое чувство, чем мысль о разоренном городе.
Вернувшись с похорон, я засел на весь день в нашей пустой квартире, записывал и приводил в порядок всякие свои соображения по поводу виденного вчера.
Халип застрял в Севастополе — снимал там моряков и летчиков. Покончив со своими записями, я на следующий день собрался ехать за ним.
В это время в Симферополь явился еще один назначенный нам в помощь корреспондент. Он привез записку от Ортенберга, адресованную мне, с приказанием чередоваться в Крыму и Одессе.
Этот человек сразу произвел на меня тяжелое впечатление. Во-первых, он был очень похож на Ежова, и это одно уже было неприятно; во-вторых, войдя к нам, он сразу зыркнул по сторонам, увидел три бутылки вина на подоконнике, и я понял, что он записывает это обстоятельство в свой духовный блокнот. Затем ему не понравилось, что у нас целая квартира — он и это занес в свой духовный блокнот: «Ага, запишем, зажились в Симферополе». После этого произошел разговор об Одессе. Я собирался еще раз поехать на Арабатскую стрелку и побыть немного в Крыму и поэтому предложил ему, поскольку нам нужно чередоваться, поехать в Одессу сейчас, а я его сменю там через десять-двенадцать дней. Он ни за что не хотел ехать один, без Халипа. Я сказал, что Халип только три дня назад вернулся из Одессы, привез все, что нужно для редакции, и пусть теперь снимает оборону Крыма. Тогда начались намеки, что вот мы хотим послать его одного, что мы боимся ехать в Одессу и т. д. и т. п. Мне все это надоело, я посадил этого товарища вместе с собой в машину и сказал ему, что раз есть приказание редактора меняться, а он только что приехал на фронт — пусть или едет в Одессу, или сам доложит редактору, что отказывается это сделать. В конце концов я привез его в Севастополь и устроил ему место на пароходе. И тут состоялось целое представление. Сначала выяснилось, что у него не то катар желудка, не то язва, не то еще что-то, — он все время хватался за живот, потом у него случился сердечный припадок, и он лежал с мокрым полотенцем на груди. Мне надоело слушать его стенания. Сказав, что все для его поездки устроено, а дальнейшее на его усмотрение, я поехал обратно в Симферополь. Как потом выяснилось, он еще дня три поволынил в Севастополе, но, видя, что никуда не денешься, все-таки поехал в Одессу.
Это был мой последний приезд в Севастополь, и он мне очень запомнился. Я ходил к севастопольскому Орлу в последний раз купаться, бродил по Графской набережной, смотрел на воду и на корабли.
Художественный руководитель театра Лифшиц снова развивал мне свои идеи о синтетическом театре, а я опять отмалчивался. Все это было так ни к чему!
В Симферополь мы вернулись среди ночи. Я на всякий случай заехал в штаб к Николаеву. Оказалось, что он завтра же утром поедет на передовые — сначала на Сиваши, а потом еще раз на Арабатскую стрелку.
Утром Халип поехал на нашей машине, кажется, куда-то к летчикам, а я с Николаевым поехал на Сиваши. Ехал и думал, как мне быть дальше. С одной стороны, я много увидел и, наверное, еще многое увижу здесь, а с другой стороны, было совершенно не понятно, как все это печатать в газете. То ли писать без обозначения места действий, без пейзажа, без моря, то ли гримировать все под Одессу, то ли уже будет можно писать о боях на подступах к Крыму. Все это надо было выяснить, и я сначала подумал, а потом и сказал об этом Николаеву, что после нашей нынешней поездки или после следующей я на два-три дня слетаю в Москву, чтобы отвезти материалы и выяснить, как же писать дальше — что можно и что нельзя.
Весь этот день мы провели на Сивашах, которые были порядочно укреплены. Здесь все было заминировано — и земля, и отмели; проволочные заграждения шли не только по суше, но и были протянуты через мелководные лиманы. На возвышенностях стояли бетонные точки, железные колпаки, и все это соединялось довольно разветвленной системой окопов и ходов сообщения.