Всемирный следопыт 1930 № 05
В 1918 году один из сыновей Карльтона был помещен в больницу для операции. В то время как жизнь мальчика висела на волоске, его сестра, девушка семнадцати лет, внезапно заболела. Через пять дней она умерла…
Тогда же Карльтон сделал последнее усилие, чтобы освободиться от множества тяготивших его мелких долгов. Он взял взаймы у одного хлебопромышленника солидную сумму в четыре тысячи долларов и у двух других друзей несколько меньшие суммы. Но к несчастью оказалось, что эти хлебопромышленники принадлежат к оппозиционной политической партии.
В 1918 году он был приглашен в кабинет секретаря Департамента земледелия. Секретарь был осведомлен одним возмущенным членом конгресса о том, что Карльтон, славный охотник за пшеницей, взял взаймы денег у хлебопромышленников, принадлежавших к оппозиционной партии.
И вот Карльтону был дан трехмесячный отпуск без сохранения содержания. В течение этого срока он должен был уплатить все свои долги хлебопромышленникам, в противном случае…
* * *В 1919 году площадь посева твердой красной пшеницы выросла до двадцати одного миллиона акров, что составляло третью часть всего посева пшеницы в Америке.
В течение последующих семи лет некоторые банки, в которых хранились векселя, выданные Марком Карльтоном, получали чеки за его подписью в погашение части или всей суммы долгов. Чеки получались из Бокка-дель-Торо в Панаме, из Киамеля в Гондурасе и даже из Перу. Он таскался с одной должности на другую по знойным экваториальным странам.
Лица, которые давали свои бланки на его векселях, получали из банков эти добрые вести, и больше ничего. Карльтон всегда был большим чудаком. Также и старые друзья, которые когда-то ссужали его деньгами, не надеясь на возврат, начали получать от него небольшие суммы без всяких объяснений.
На юге Карльтон страдал от жары и москитов, к тому же он был совершенно одинок, потому что жена и дети остались на севере. Он тосковал по семье и родным равнинам, но ему так и не пришлось их больше увидеть. 26 апреля 1925 года в небольшом городке Пэта, в Перу, Марк-Альфред Карльтон скончался на пятьдесят девятом году от острой малярии.
Карльтон — бездомный бродяга.Подумал ли кто-нибудь о памятнике славному охотнику за пшеницей или хотя бы о скромной бронзовой дощечке на месте его погребения? В «Официальном Вестнике Департамента Земледелия» до сих пор еще не было ни слова о смерти Марка Карльтона.
Пусть же его памятником будут необозримые поля харьковской пшеницы, ярко зеленеющие после лютой зимы, которая до прихода Марка Карльтона разоряла сотни и тысячи земледельческих хозяйств. Пусть напоминанием о нем будут безбрежные золотые просторы косматой кубанки, ожидающей жатвы на тех полях, где до прихода славного охотника за пшеницей свирепствовал страшный паразит черной ржавчины!
Погоня за куном.
Рассказ Петра Ширяева.
Вечерами в мою избушку приходил с пчельника Кузьма Петрович. У него была красивая библейская голова с открытым смелым лбом, правильным носом и живописной путанной бородой. Я испытывал почти чувство обиды, когда он начинал говорить: так не шли к этой великолепной голове бахвальство и льстивый, пропитанный фальшью голос. Посасывая крохотную самодельную трубочку и поминутно сплевывая на пол, Кузьма Петрович больше всего любил говорить о самом себе. О чем бы ни начинал он рассказывать, выходило всегда так, что он, Кузьма Петрович, и удачливее, и умнее, и находчивее всех, а когда речь заходила о его былом благополучии, то оказывалось, что коровы у него были не просто коровы, а необыкновенные: «с молоком — ну, скажи, одна сливка»; мед — не просто мед, а рассыпчатый, вроде манной крупы; свиньи — «по двадцати пудов» каждая, а шомпольное ружье било «куда глаз хватит!»
— Кузьма Петрович, а что твоя Жучка по белке ходит? — спрашивал я, глядя на лохматую паршивую собачонку, часто приходившую с ним.
Кузьма Петрович многозначительно ухмылялся и отвечал не сразу. Присаживался на корточки у пылающей печки, раскуривал от уголька трубочку, пропускал в кулак библейскую бороду и сплевывал. Потом изрекал с деланной скромностью:
— Корову за нее не возьму!
И, помолчав, начинал рассказывать о других собаках, бывших у него до Жучки, еще более необыкновенных — понятливых и умных, как человек, и верных, как смерть.
— Был у меня Шарик!.. Уйдем, бывало, со старухой на три дня на село, а его запрем в пчельнике. Конечно, оставим ему хлеба. Веришь, никогда сразу не слопает, распределит на три дня и кушает по порции, во-о какой был!
— Куда же он делся?
— Охотнику одному он понравился. Пристал: продай, да продай, ну я и отдал! Бери, говорю, на доброе здоровье, коль нравится! Почему человеку одолжение не сделать? Я, знаешь, человек такой, для хорошего человека почему не услужить?! А уж и соба-ака была, таких теперь и нету!..
— Кузьма Петрович, а медведей тебе случалось бить?
— Бивал.
И снова наступала длительная пауза, оттенявшая скромность ответа. Кузьма Петрович доставал из печки уголек, перекатывал его с ладони на ладонь, раскуривая, усиленно хрипел пустой трубочкой и не начинал рассказа о медведе, пока я не понуждал его к этому повторной просьбой. Убитый медведь оказывался таким же необыкновенным, как и все в его рассказах: огромный, как лось, свирепый, как тигр, и жирный, как рождественский боров.
— А вот Степан Максимыч убил восемь штук! — вставлял я в паузу, чтобы подзадорить старика.
— Степан, он еще молодой! — помолчав, отвечал Кузьма Петрович, — Ему того не видать, что я видал. Теперь медведь смирный пошел…
Во время одного из таких разговоров в избушку шумно вошел Степан Максимыч. Весело поздоровавшись, сбросил ружье, сумку и с улыбкой, обращаясь к Кузьме Петровичу, сказал:
— А я, Кузьма, за куницей пришел! Тут, за пчельником, в седьмом квартале должна непременно быть.
Кузьма Петрович сделал безразличное лицо.
— А мне что?.. Добудешь — твое счастье! — равнодушно проговорил он, посапывая трубочкой, но в его равнодушии я сразу почуял обеспокоенность, тревожную настороженность и скрытую враждебность к Степану Максимычу. Куница была редкая и ценная добыча в этих краях. В поисках за ней крестьяне-охотники проводят не один день в лесу.
Сидя у печки, Кузьма Петрович надолго замолчал; ворочал пылающие дрова, набивал табаком то-и-дело потухавшую трубку, плевался, а мы со Степаном Максимычем оживленно обсуждали план охоты на завтра.
Посидев так в молчании, Кузьма Петрович ушел к себе на пчельник.
— Всю ночь теперь не будет спать, — смеясь, говорил Степан Максимыч. — Завистной старик!
— А ты действительно за куницей пришел? — спросил я.
— Какая тут куница! Это я нарочно брехнул, чтоб Кузьму растревожить! По русакам пойдем завтра.
Глаза Степана Максимыча лучились плутоватым смешком; было приятно и легко разговаривать с ним после Кузьмы Петровича. В его небритом, поросшем рыжеватой беспорядочной растительностью лице было много лукавства, ума и вместе с тем простодушия. И пожалуй самой приятной чертой в нем было уменье слушать. Он слушал всем лицом: глазами, ртом, морщинками лба, завешенного вихрами, и своим вниманием заражал собеседника. Было такое впечатление, будто каждый разговаривающий с ним перематывает из себя в него какую-то ленту, ни один знак на которой не проходит неотмеченным его вниманием…
В семь утра, когда я и Степан Максимыч были уже готовы выйти из избушки, вошел Кузьма Петрович.
— Дров-то тебе на сегодня хватит, березовых не добавить? — осведомился он у меня с необычной заботливостью.
Степан Максимыч лукаво подмигнул мне.