1984
Часть 5 из 22 Информация о книге
6 Уинстон писал в дневнике: Это случилось три года назад. Темный вечер, узкий переулок недалеко от большого вокзала. Она стояла под тусклым фонарем у входа в парадную. Ее юное лицо было сильно напудрено. Я обратил внимание именно на это напудренное лицо, на яркие красные губы словно на белой маске. Партийные женщины никогда не пользуются косметикой. Вокруг не было никого, не было и мониторов. Два доллара, сказала она. Я… Вдруг стало трудно продолжать. Уинстон закрыл глаза и нажал на веки пальцами, словно стараясь выдавить навязчивое видение. Хотелось выругаться громко, грязными словами. Или биться головой о стену, отшвырнуть стол, выбросить чернильницу в окно — словом, сделать что-нибудь неистовое, шумное, причиняющее боль, чтобы отключить мучающую память… Худший враг, подумал он, наши собственные нервы. Внутреннее напряжение всегда готово прорваться наружу. Он вспомнил прохожего, которого встретил на улице несколько недель назад. Ничего особенного, мужчина как мужчина, член Партии, лет тридцати пяти-сорока, долговязый и худой, с портфелем в руке. Их разделяло всего несколько метров, когда левую скулу мужчины вдруг свела судорога. А когда они поравнялись, судорога повторилась. Всего лишь судорога, обыкновенный тик, быстрый, как щелчок фотоаппрата, но, видимо, привычный. С этим беднягой все кончено, подумал тогда Уинстон. И самое страшное, что его лицо дергалось рефлекторно, бессознательно. Впрочем, опаснее всего говорить во сне. Как этого избежать, Уинстон не знал. Он глотнул воздуха и продолжил дневник: Я вошел за ней в подъезд, мы пересекли двор и спустились в подвальную кухню. У стены стояла кровать, на столе едва мерцала керосиновая лампа. Она… Он стиснул зубы. Хотелось плюнуть. Он думал сразу о той женщине и о Кэтрин, своей жене. Уинстон был женат. Во всяком случае, когда-то был. А может, был и сейчас, потому что, насколько ему известно, жена пока не умерла. Он будто снова вдохнул теплые душные запахи подвальной кухни. Пахло клонами, нестираной одеждой, отвратительными дешевыми духами — хотя духи и завлекали, потому что партийные женщины никогда не душились. Только пролы пользовались духами, и в его мозгу запах духов и блуд были неразрывны. Эта женщина из подвальной кухни была его первой женщиной за два года или даже больше. Естественно, иметь дело с проститутками не разрешалось, но это было одно из тех правил, которые время от времени решались нарушать. Это было опасно, но не смертельно. Если вас ловили на месте преступления, то вы, коль скоро за вами не числилось других проступков, получали лет пять лагерей. А так все было очень доступно. Главное, чтобы не застали на месте преступления. Кварталы бедняков кишели женщинами, готовыми продать себя. Можно было купить женщину за бутылку джина, поскольку пролам не полагалось его пить. Партия негласно поощряла проституцию, дабы дать выход инстинктам, которые не удавалось до конца подавить. Разврат сам по себе мало кого волновал, пока он был тайным и безрадостным и касался лишь женщин угнетенного и презираемого класса. Непростительным преступлением считались неразборчивые связи между членами Партии. И хотя во время больших чисток чаще всего признавались именно в таких преступлениях, с трудом верилось, что подобное действительно происходило. Партия не просто стремилась не допустить, чтобы между женщинами и мужчинами устанавливались доверительные отношения, которые трудно контролировать. Тайной, но подлинной целью Партии было уничтожить всякое наслаждение от близости мужчины и женщины. И в браке, и вне его врагом номер один была даже не любовь, а страсть. Брак между членами Партии заключался лишь с одобрения специально назначенного комитета. Об этом правиле никогда вслух не говорилось, но брак не разрешался, если казалось, что жених и невеста испытывают физическое влечение. Считалось, что единственная цель брака — производство детей для Партии. На половые отношения смотрели как на что-то не очень чистое, вроде клизмы. Об этом тоже никогда прямо не говорили, но такое чувство воспитывалось в каждом члене Партии с детства. Были даже организации наподобие Молодежной Антисексуальной Лиги, которые проповедовали полное воздержание для обоих полов. Согласно их теориям, детей следовало получать путем искусственного оплодотворения (искплод на новоязе) и воспитывать в государственных интернатах. Уинстон знал, что все это предлагалось не слишком всерьез, но такие теории хорошо вписывались в идеологию Партии. Партия старалась уничтожить половой инстинкт, а если уничтожить его не удастся, то хотя бы извратить и опоганить. И все это казалось естественным, хотя Уинстон и не понимал почему. Но если говорить о женщинах, то Партия много чего добилась. Он снова подумал о Кэтрин. Они расстались девять или десять, нет, почти одиннадцать лет назад. Странно, что он так редко вспоминал ее. Он мог подолгу вообще не помнить, что был когда-то женат. Они прожили вместе чуть больше года. Партия не разрешала разводиться, но если не было детей, супругам никто не мешал расстаться. Кэтрин была высокой, очень стройной блондинкой с приятными плавными движениями. Смелое орлиное лицо можно было назвать благородным, но лишь до тех пор, пока не обнаружишь, что за внешним благородством нет практически ничего. Уже в самом начале их совместной жизни Уинстон понял, что трудно найти более тупого, пошлого и пустого человека. В голове у нее не было ничего, кроме лозунгов. И не существовало такой глупости, решительно никакой, которую она не заглотила бы с подачи Партии. Он придумал ей прозвище — Грампластинка. Но может быть, он просто знал ее лучше других. И не расстался бы с ней, если бы не постель. Стоило лишь дотронуться до нее, как она вздрагивала и застывала. Обниматься с ней было все равно что с манекеном на шарнирах. У него было ощущение, что, даже когда она сжимает его в объятиях, она в то же время отталкивает его изо всех сил. Наверно, ее одеревеневшее тело создавало такое впечатление. Она лежала с закрытыми глазами, не оказывая сопротивления, но и не участвуя — подчиняясь. Сначала это приводило его в крайнее замешательство, но в конце концов стало невыносимым. И все же он готов был жить с ней дальше, если… Как ни странно, именно Кэтрин не хотела воздерживаться от половых контактов. Надо сделать ребенка, если это только получится, твердила она. Поэтому спектакль возобновлялся регулярно раз в неделю, если только что-нибудь не мешало. Она даже напоминала ему об этом поутру, как о чем-то, что надо не забыть сделать. У нее было два выражения для обозначения этой процедуры: «делать ребенка» и «выполнить наш долг перед Партией». Да-да, она употребляла именно это выражение. Очень скоро он стал испытывать ужас при приближении назначенного дня. К счастью, ребенок так и не появился, она наконец согласилась прекратить дальнейшие попытки, а вскоре они расстались. Уинстон неслышно вздохнул. Вновь взял перо и написал: Женщина сразу улеглась на кровать и, не теряя ни секунды, без единого слова, так грубо, так похабно, как только можно вообразить, задрала юбку. Я… Он увидел себя там, в тусклом свете керосиновой лампы, вдыхающего запах клопов и дешевых духов, и вспомнил, как в душе его нарастало чувство полного бессилия и обиды. Но даже тогда эти чувства перемешивались с мыслями о Кэтрин, о ее белом теле, навеки застывшем под мощным гипнозом Партии. Почему все должно быть так? Почему у него не может быть своей женщины и его судьба — эта грязная возня раз в несколько лет? Настоящая любовь — ее трудно было даже представить. Все партийные женщины на один манер. Целомудрие присуще им в той же мере, что и преданность Партии. Природные чувства вытравили из них с ранних лет тщательно продуманной воспитательной системой, играми и обливаниями холодной водой, глупостями, которыми их пичкают в школе, в организациях Сыщиков и Молодежной Антисексуальной Лиге, лекциями, парадами, песнями, лозунгами и военной музыкой. Разум говорил ему, что должны быть исключения, но сердце уже не верило. Все они непоколебимы, чего и добивается Партия. А ему хотелось хотя бы раз в жизни даже не быть любимым — разрушить эту стену добродетели. Полноценный половой акт — бунт. Желание — преступное мышление. Даже если бы ему удалось разбудить женщину в Кэтрин, это было бы что-то вроде совращения, хотя она и считалась его женой. Но надо было дописать до конца, и он написал: Я прибавил огня в лампе. Когда я увидел ее при ярком свете… После темноты мерцающий огонек керосиновой лампы казался очень ярким. Наконец-то он как следует рассмотрел женщину. Он шагнул к ней и остановился. Его переполняли желание и ужас. Он очень болезненно осознал, чем рискует, придя сюда. Вполне возможно, что патрули арестуют его, когда он будет уходить. Может быть, они ждут за дверью. Арестуют, даже если он не сделает того, для чего пришел!… Надо дописать до конца. Надо признаться во всем. При свете лампы он вдруг увидел, что женщина очень стара. Пудра лежала на ее лице таким толстым слоем, что казалось, вот сейчас треснет, как картонная маска. Седина проступала в волосах. Но самым страшным был рот: когда она его приоткрыла, там не оказалось ничего, кроме гнилой черноты. У этой женщины не было зубов. Он писал торопливо, каракулями: Когда я увидел ее при свете, она оказалась старухой. Лет пятьдесят по меньшей мере. Но это не остановило меня, и я сделал все, что намеревался. Он снова надавил пальцами веки. Он дописал все до конца, но это не имело значения. Ему не стало легче. Ему так же сильно, как и раньше, хотелось громко выкрикивать грязные ругательства. 7 Если есть надежда, писал Уинстон, то она в пролах. Если есть надежда, то она должна быть в пролах. Лишь в этих людях, составляющих восемьдесят пять процентов населения Океании, в этих массах, с которыми не хотят считаться, может когда-нибудь родиться сила, способная уничтожить Партию. Партию нельзя уничтожить изнутри. Враги Партии — если у нее есть враги — никак не могут объединиться, не могут даже узнать друг о друге. Даже если легендарное Братство существует, то члены его никогда не смогут собраться больше чем по двое или трое. Ведь взгляд глаза в глаза, изменившаяся модуляция голоса, тем более случайный шепот — для них уже восстание. Только пролам не надо таиться, стоит им осознать свою силу. Пролам нужно лишь подняться и стряхнуть с себя паразитов, как лошадь стряхивает мух. И если они захотят, они могут разбить Партию вдребезги уже завтра утром. Рано или поздно им должно же прийти это в голову? И все же… Он вспомнил, как шел по людной улице. Где-то впереди, в переулке, услышал гул сотен голосов, женских голосов. Это был грозный крик отчаяния и гнева — низкое, громкое «О-о-о-о-о-!» гудело и нарастало, как удары колокола. У него подпрыгнуло сердце. Началось, подумал он. Бунт! Пролы восстали наконец! Он поспешил вперед и увидел толпу из двухсот — трехсот женщин у прилавков уличного рынка. Они напоминали обреченных пассажиров тонущего корабля — так трагичны были их лица. Как раз в этот момент общее отчаяние разбилось на сотни перепалок. Оказалось, на одном из прилавков продавали жестяные кастрюли. Непрочные, никуда не годные, но ведь посуды нигде не достать. И вдруг они кончились. Те, кому повезло, протискивались сквозь толпу со своими кастрюлями. Их толкали и шпыняли. Остальные шумно галдели у прилавка, кричали, что товар припрятали… Новый взрыв криков. Две обрюзгшие бабы, у одной из которых растрепались волосы, вцепились в кастрюлю и тянули ее в разные стороны, не жалея сил, пока не отлетела ручка. Уинстон с отвращением наблюдал за ними. И все же пусть ненадолго, но какой угрожающий рев исторгали эти три сотни глоток! Почему они никогда не кричат так, когда действительно стоит кричать? Он писал: Пока они не начнут мыслить, они не восстанут, но пока они не восстанут — они не начнут мыслить. Эта фраза, отметил он про себя, могла бы занять место в одном из партийных учебников. Конечно же, Партия утверждает, что освободила пролов от рабства. До Революции их страшно угнетали капиталисты. Их били и морили голодом, женщин заставляли работать на угольных шахтах (кстати, женщины и теперь работают на шахтах), шестилетних детей продавали на фабрики. В то же время в полном соответствии с принципами двоемыслия Партия учит, что пролы от природы неполноценны и их следует, с помощью нескольких простых правил, держать в подчинении, как животных. В общем-то о пролах мало что знали. Но большего и не требовалось. Лишь бы работали и размножались, все остальное не имело значения… Их предоставили самим себе, словно скот на равнинах Аргентины, и они стали жить так, как казалось им естественным, примерно так, как жили их предки. Они рождались и вырастали на задворках, начинали работать лет в двенадцать, у них был короткий период расцвета и полового влечения — женились в двадцать, в тридцать начинали стареть, а умирали по большей части в шестьдесят лет. Тяжелая физическая работа, заботы о доме и детях, мелкие стычки с соседями, фильмы и футбол, пиво и, конечно же, азартные игры — вот круг их интересов. Среди них всегда крутились агенты Полиции Мысли, которые распространяли ложные слухи, выискивали и убирали тех немногих, кого считали потенциально опасными. Пролам никогда не пытались навязать идеологию Партии — считалось нежелательным развивать их политическое мышление. От пролов требовался лишь примитивный патриотизм. К нему и призывали, когда следовало увеличить продолжительность рабочего дня или снизить нормы выдачи продуктов. И даже когда пролы проявляли недовольство, а они время от времени его проявляли, это ни к чему не приводило, потому что у пролов не было общих идей и само возмущение их вспыхивало по мелким поводам. Большого зла они, как правило, не видели. В домах у большинства пролов не было даже мониторов, и гражданская полиция редко вмешивалась в их дела. Конечно, в Лондоне было много уголовных преступлений. Существовал целый подпольный мир воров, бандитов, проституток, торговцев наркотиками и разных жуликов. Но все это происходило среди пролов и поэтому не имело существенного значения. В вопросах морали им позволялось поступать так, как поступали когда-то их отцы и деды. На пролов не распространялись пуританские сексуальные доктрины Партии. Были разрешены разводы, беспорядочные половые связи никого не волновали. Наверно, разрешили бы и религию, если бы пролы проявили к ней хоть малейший интерес. Вообще они были ниже подозрений. Партийный лозунг формулировал это так: «Пролы и звери — свободны». Уинстон дотянулся и осторожно почесал свою варикозную язву. Она опять зудела. Все время он упирался в одно и то же: как же узнать, какой на самом деле была жизнь до Революции? Уинстон достал из ящика школьный учебник истории (он попросил его у миссис Парсонс) и принялся переписывать в свой дневник один из абзацев: В старые времена, до нашей славной Революции, Лондон мало походил на тот прекрасный город, какой мы видим сегодня. Это был темный, грязный, жалкий город, где почти никто не ел досыта, где сотни, тысячи бедняков ходили босиком и у них не было крыши над головой. Дети, не старше вас, должны были работать по двенадцать часов в день на жестоких хозяев, которые били их ремнем, если они работали слишком медленно, и кормили черствым хлебом и водой. Но среди этой страшной нищеты возвышалось несколько огромных прекрасных домов, в которых жили богатые люди. Этих богачей обслуживали иногда по тридцать слуг. Звали этих богачей «капиталисты». Это были жирные уроды со злыми лицами, как вы можете увидеть на картинке на следующей странице. Вы видите, что капиталист одет в длиннополый черный пиджак, который назывался «фрак», и в смешную блестящую шапку, по форме похожую на печную трубу, — она называлась «цилиндр». Такой была форма капиталистов, и никому больше не разрешалось носить ее. Капиталистам принадлежало все на земле, и все, кроме них, были рабами. Им принадлежала вся земля, все дома, заводы и все деньги. Если кто-нибудь не подчинялся капиталистам, они могли бросить его в тюрьму или лишить работы и уморить голодной смертью. Если простой человек заговаривал с капиталистом, он должен был кланяться, снимать шапку и говорить: «Сэр». Самый главный капиталист назывался королем. И… Все остальное он знал. Будут упомянуты епископы с батистовыми рукавами, судьи в горностаевых мантиях, позорный столб, акции, однообразный отупляющий труд, плети, прием у лорда-мэра Лондона, а также ритуал, требующий целовать туфлю папы римского. Еще было право первой ночи, но, возможно, об этом не будут писать в учебник для детей. По этому закону каждый капиталист имел право спать с любой женщиной, работающей на его заводе. Как же узнать, где тут ложь, а где правда? Может, и правда, что средний человек живет теперь лучше, чем до Революции? Единственным аргументом против был немой протест собственных костей, инстинктивное чувство, что условия твоей жизни невыносимы, что когда-нибудь, наверное, все было иначе. Он подумал, что самая характерная черта теперешней жизни — не ее жестокость и отсутствие уверенности в завтрашнем дне, а ее пустота, тусклость и апатия. В окружающей жизни не только нет ничего общего с потоками лжи, льющимися с экранов мониторов, но и с теми идеалами, к которым стремилась Партия. Даже у члена Партии, в сущности, жизнь проходит вне политики: надо корпеть на скучной работе, бороться за место в подземке, штопать рваные носки, выпрашивать таблетку сахарина, беречь окурок сигареты. Идеал, выдвинутый Партией, — нечто колоссальное, грозное и сияющее — мир стали и бетона, мир чудовищных машин и ужасающего оружия, страна солдат и фанатиков, марширующих в идеальном порядке, мыслящих одинаково и выкрикивающих одни и те же лозунги, постоянно работающих, сражающихся, празднующих победы и преследующих отступников, — триста миллионов людей, и все на одно лицо. А реальность — умирающие грязные города, в которых полуголодные люди в дырявых ботинках ходят по улицам, живут в ветхих домах, построенных в девятнадцатом веке, в домах, пропахших капустой и протекающими уборными. Он представил себе Лондон — огромный разрушенный город, целое море мусорных ящиков, и почему-то вспомнилась миссис Парсонс — морщинистая, всклокоченная, беспомощно стоящая у замусоренной трубы. Уинстон снова нагнулся и почесал лодыжку. Днем и ночью монитор забивает уши цифрами, доказывая, что сегодня люди лучше питаются, лучше одеваются, лучше отдыхают, живут в лучших домах и значительно дольше, работают меньше, что они стали выше ростом, здоровее, сильнее, счастливей, умнее, образованней, чем пятьдесят лет назад. Ничего тут нельзя ни доказать, ни опровергнуть. Партия утверждает, к примеру, что сегодня сорок процентов взрослых пролов умеет читать и писать, тогда как до Революции грамотных среди них было всего лишь пятнадцать процентов. Партия утверждает, что детская смертность составляет теперь лишь сто шестьдесят на тысячу, а до Революции — триста, и так далее. Это напоминало уравнение с двумя неизвестными. Очень возможно, что буквально каждое слово в учебниках истории было чистым вымыслом, даже те вещи, которые никто не ставит под сомнение. Кто его знает, может, и не было такого закона, как право первой ночи, вполне могло не быть и такого существа, как капиталист, или такого головного убора, как цилиндр. Все расплывалось в тумане. Прошлое было подчищено, о подчистках забыли, и ложь стала правдой. Только раз в жизни он держал в руках конкретное, безошибочное доказательство фальсификации прошлого, и держал в руках после того, как фальсификация совершилась, а это и есть самое важное. Это конкретное вещественное доказательство было у него в руках не менее тридцати секунд. Пожалуй, это было в 1973 году, во всяком случае, примерно тогда, когда они расстались с Кэтрин. Впрочем, значение имела другая дата, на семь-восемь лет раньше. Вся эта история началась тогда, в середине шестидесятых годов, во время больших чисток, в которых погибли раз и навсегда все подлинные вожди Революции. К 1970 году никого из них, кроме Большого Брата, уже не осталось. Все прочие к этому времени были разоблачены как предатели и контрреволюционеры. Гольдштейн уже бежал и неизвестно где скрывался, что же касается остальных, то некоторые просто исчезли, а большинство было казнено после эффектных публичных процессов, на которых они признались в своих преступлениях. Дольше других оставались в живых Джонс, Аронсон и Рузерфорд. Арестовали их где-то в 1965 году. Как это часто бывало, они исчезли на год или полтора, и никто не знал, живы они или нет. Затем они появились из небытия, чтобы, как и все остальные, облить себя грязью. Они признались, что шпионили в пользу противника (противником в то время, как и теперь, была Евразия), признались, что виновны в растратах государственных средств, убийстве ряда видных членов Партии, что плели заговоры против Большого Брата, причем еще задолго до Революции, признались в актах саботажа, принесших смерть сотням тысяч людей. После того как они во всем сознались, их простили, восстановили в Партии и назначили на вроде бы очень важные посты, которые, впрочем, были лишь синекурой. Все трое выступили с пространными униженными статьями в «Таймс», в которых они анализировали причины, приведшие их к предательству, обещали исправиться. Вскоре после их освобождения Уинстон случайно увидел всех троих в кафе «Под каштаном». Он наблюдал за ними украдкой, с ужасом и восторгом. Все они были гораздо старше его, обломки древнего мира, едва ли не последние выдающиеся представители героического прошлого Партии. Романтический ореол подпольной борьбы и гражданской войны еще не совсем покинул их. Ему казалось, хотя уже в то время факты и даты расплывались в тумане, что он знал их имена за много лет до того, как узнал имя Большого Брата. И в то же время они были врагами, неприкасаемыми, были вне закона, были обречены на уничтожение через год или два, и сомневаться в этом никак не приходилось. Еще ни одному человеку, попавшему в руки Полиции Мысли, не удавалось избежать такого конца. Они были трупами, которые лишь ждали своей очереди отправиться в могилу. Никто не садился за столики около них. Неразумно показываться в такой компании. Они сидели молча, перед ними на столике стояли стаканы джина с гвоздикой — фирменным напитком кафе. Наибольшее впечатление на Уинстона произвел Рузерфорд. Когда-то он был знаменитым карикатуристом. Его безжалостные рисунки помогали Партии возбуждать общественное мнение до Революции и сразу после нее. Даже теперь карикатуры его иногда появлялись в «Таймс». Но это была лишь слабая имитация его прежней манеры, новые рисунки были неубедительны и скучны. Они все время перепевали старые темы: трущобные дома, голодные дети, уличные драки, капиталисты в цилиндрах (даже на баррикадах они упорно держались за свои цилиндры). Короче, бесконечные, безнадежные попытки вернуться в прошлое. Рузерфорд был очень некрасив — копна немытых седых волос, мешковатое, изборожденное морщинами лицо, толстые, негроидные губы. Наверное, когда-то он обладал недюжинной физической силой, а теперь все его тело обвисло, согнулось, разрушалось со всех сторон. Он крошился и осыпался, как гора, у вас на глазах. Было пятнадцать часов. Тихое, безлюдное время. Уинстон уже не мог припомнить, как он оказался в кафе в этот час. Посетителей практически не было. Из мониторов доносилась отрывистая музыка. Эти трое сидели в своем углу неподвижно, молча. Они ничего не заказывали, официант сам приносил новые порции джина. Рядом стоял столик с шахматной доской, на которой были расставлены фигурки. Но игра так и не началась. А потом что-то случилось с мониторами. И продолжалось это полминуты, не более. Мелодия, строй музыки изменились. В мотив вплелась… нет, это трудно описать. Это была ни на что не похожая, надтреснутая, неприятная, глумливая нота — Уинстон назвал ее трусливой нотой. Голос в мониторе запел: Под старым каштаном, при свете дня, Я предал тебя, а ты — меня, Там лгали они, а здесь — ты и я, Под старым каштаном, при свете дня. Эти трое даже не шевельнулись. Но когда Уинстон снова взглянул на Рузерфорда, он увидел, что глаза его полны слез. И только теперь с внутренним содроганием он заметил — хотя и не понял, что заставляет его содрогнуться, — только теперь он заметил, что носы у Аронсона и Рузерфорда перебиты.