1984
Часть 6 из 22 Информация о книге
Вскоре все они были вновь арестованы. Оказалось, что со дня освобождения они опять участвовали в заговорах. Во время второго процесса они еще раз признались во всех своих старых преступлениях, а также во множестве новых. Их казнили, и судьба их была отражена в истории Партии в назидание потомству. А лет через пять, в 1973 году, Уинстон, разворачивая пачку документов, только что выброшенных пневматической почтой ему на стол, наткнулся на обрывок газеты, который, очевидно, забыли вытащить из пачки. Развернув обрывок, Уинстон сразу же сообразил, какое важное вещественное доказательство попало ему в руки. Он держал в руках полстраницы «Таймс» десятилетней давности. Это была верхняя половинка страницы, с датой, и на ней была фотография делегатов какой-то партийной конференции в Нью-Йорке. В самой середине группы делегатов стояли Джонс, Аронсон и Рузерфорд. Их сразу можно было узнать, да и имена их стояли под фотографией. А ведь на обоих процессах все трое признались, что именно в этот день они находились в Евразии. Они вылетели с аэродрома в Канаде в Сибирь на встречу с представителями Генерального Штаба Евразии. Они выдали на этой встрече важнейшие военные сведения. Уинстон хорошо запомнил дату, это был день летнего солнцестояния. Впрочем, процесс широко освещался прессой, и это нетрудно сверить. Странное совпадение дат объяснить можно было только одним: признания на процессах были ложью. Конечно, это не открытие. Уже тогда Уинстон не думал, что люди, погибавшие в чистках, действительно совершали те преступления, в которых их обвиняли. Но здесь имелось конкретное вещественное доказательство — осколок отмененного прошлого, окаменелая кость, найденная не в том пласте и опрокидывающая всю геологическую теорию. Этого доказательства было достаточно, чтобы разнести Партию на куски, если бы, конечно, удалось сообщить миру об этом открытии и разъяснить его значение. Не мешкая, он продолжил работу. Увидев фотографию и поняв ее значение, он прикрыл ее листком бумаги. К счастью, когда он раскрыл газету, фотография оказалась перевернутой вверх ногами по отношению к монитору. Он положил блокнот на колено и отодвинулся вместе со стулом как можно дальше от экрана. Нетрудно было сохранить невозмутимое выражение лица; если очень постараться, то можно контролировать и свое дыхание, нельзя регулировать лишь стук сердца, а ведь мониторы очень чувствительны, могли засечь и это. Он выждал минут десять. Все это время Уинстона терзал страх, что какая-нибудь случайность выдаст его. Ну хотя бы сквозняк сдует листок с газеты. Наконец, не открывая больше фотографию, он выбросил ее вместе с ненужными бумагами в дыру памяти. И через минуту, наверное, она сгорела дотла. Все это случилось лет десять-одиннадцать назад. Сегодня он, возможно, оставил бы фотографию у себя. Но даже сейчас, когда и сама фотография, и то событие, которое она запечатлела, остались только в его памяти, ему казалось, что уже факт ее прошлого существования что-то менял. Хотя, подумал он, разве на самом деле контроль Партии над прошлым слабеет оттого, что вещественное доказательство, которого больше нет, когда-то существовало? Нет, сегодня эта фотография уже ничего не доказывала, даже если бы ее удалось как-то восстановить. В то время, когда он сделал свое открытие, Океания уже не воевала с Евразией и три мертвеца должны были бы предавать свою родину агентам Востазии. Кроме того, с тех пор против них выдвинули совсем другие обвинения. Два, три новых доказательства вины — он не помнил, сколько точно. Наверняка их признания уже много раз переписывали, и теперь первоначальные факты уже не имели никакого значения. Прошлое не только менялось, оно менялось постоянно. И самым кошмарным было то, что он никак не мог понять: зачем совершался весь этот грандиозный обман? Сиюминутные преимущества фальсификации были вполне очевидны, но конечная цель — загадочна. Он снова взял перо и написал: Я понимаю, как это делается, я не понимаю — ЗАЧЕМ. А может быть, думал он уже не в первый раз, я сумасшедший? Может быть, сумасшествие — быть одному против всех? Когда-то безумством была вера в то, что Земля вращается вокруг Солнца, сегодня — вера в то, что прошлое нельзя изменить. Возможно, он один верит в это, а раз он один, то это безумие. Но его не очень волновала мысль о том, что он сумасшедший, Уинстон боялся другого — вдруг он все-таки ошибается? Он взял учебник истории и взглянул на фронтиспис — на портрет Большого Брата. Гипнотизирующие глаза глядели на него. Казалось, какая-то страшная сила давит на вас, она проникает в черепную коробку, сминает мозг, запугивает настолько, что вы отказываетесь от всех убеждений, заставляет не доверять собственным чувствам. Дойдет до того, что Партия объявит: дважды два — пять, и вам придется поверить. Рано или поздно они обязательно дойдут и до этого, это логически вытекает из их политики. Ведь партийная философия отрицает не только опыт, но и саму реальность внешнего мира. Здравый смысл — вот самая страшная ересь. И поэтому самое ужасное не то, что вас убьют за инакомыслие, а то, что вдруг они все-таки правы! Потому что, в конце концов, откуда мы знаем, что дважды два — четыре? Откуда мы знаем, что есть сила тяжести? Откуда мы знаем, что прошлое нельзя изменить? А если и прошлое, и внешний мир существуют лишь в нашем воображении, и если наш разум можно контролировать — то что тогда? Но нет! Неожиданно он почувствовал прилив мужества. Без каких-либо ассоциаций перед глазами всплыло лицо О’Брайена. Теперь он был абсолютно уверен, что О’Брайен на его стороне. Он пишет дневник для О’Брайена, адресует дневник О’Брайену. Это бесконечное письмо, которое никто никогда не прочтет, но оно адресовано конкретному человеку и этим окрашено. Партия приказывает не верить своим глазам и ушам. Это ее главное, самое существенное требование. Ему стало страшно, когда он подумал, какая чудовищная сила противостоит ему, с какой легкостью любой партийный идеолог победит его в споре, какие хитроумные аргументы будут выдвинуты при этом, аргументы, которых он не сможет понять и на которые, уж конечно, не сможет ответить. И все же прав он, а не они! Очевидное, простое, правильное нуждается в защите. Очевидные истины верны — вот за что надо держаться! Реальный мир существует, и законы его незыблемы. Камень — твердый, вода — мокрая, предметы, которые ничто не удерживает, притягиваются к центру Земли. Уинстон взял перо. Он обращался к О’Брайену, он утверждал важную истину: Свобода — это свобода говорить, что дважды два — четыре. Если это дано, все остальное вытекает отсюда. 8 Из какого-то подъезда пахнуло ароматом настоящего кофе, не кофе «Победа». Уинстон невольно остановился. На мгновение он оказался в полузабытом мире своего детства. Но хлопнула дверь, и аромат отсекло так внезапно, как будто это был звук, а не запах. Он прошагал по мостовым несколько километров, и его варикозная язва пульсировала на ноге. Уже второй раз за три недели он пропускает вечер в Общественном Центре. Очень опрометчивый поступок, конечно же, кто-нибудь обязательно проверяет посещаемость. В принципе у члена Партии не могло быть свободного времени, и он никогда не оставался наедине с собой, разве только в постели. Предполагалось, что, если член Партии не занят работой, едой или сном, он участвует в коллективном отдыхе, а делать что-нибудь в одиночку, даже гулять по улице, всегда считалось подозрительным. Было даже слово на новоязе — личножизнь, что означало индивидуализм и эксцентричность. Но сегодня вечером, когда он вышел из Министерства, нежный апрельский воздух соблазнил его. Небо было такое голубое, каким он еще не видел его в этом году, и ему вдруг показался невыносимым бесконечный шумный вечер в Общественном Центре — скучные, утомительные игры, лекции, скрипучее панибратство, подмазанное джином. Под влиянием порыва он повернул прочь от автобусной остановки и углубился в лабиринт лондонских улиц. Сперва он пошел в южном направлении, потом повернул на восток, потом — на север, мало заботясь о том, куда он идет. «Если есть надежда, — записал он в дневнике, — то она в пролах». Слова эти постоянно возвращались к нему как утверждение какой-то мистической правды и вместе с тем очевидной глупости. Он оказался в трущобном районе, застроенном коричневатыми, маловыразительными домами. Они тянулись к северу и востоку от того места, где когда-то находился вокзал Сент-Панкрас. Он шел по улице, мощенной булыжником, по обеим сторонам ее стояли двухэтажные дома. Обшарпанные двери парадных выходили прямо на панель и странным образом напоминали крысиные норы. Повсюду были грязные лужи. И в темных парадных, и в узких аллеях, выходящих на улицу с обеих сторон, было полно людей. Цветущие девушки с грубо накрашенными губами, парни, льнущие к ним, переваливающиеся с ноги на ногу толстые бабы (наглядный пример того, какими станут эти девушки лет через десять), старики, шаркающие на неуклюжих ногах, оборванные, босые дети, играющие в лужах и разбегающиеся в разные стороны от окриков матерей. Четверть оконных рам забита досками. Большинство людей не обращало на Уинстона никакого внимания. Кое-кто глядел на него с осторожным любопытством. Две безобразные бабы, сложив красные руки поверх передников, беседовали возле парадной. Несколько фраз долетело до Уинстона. — Да, говорю я ей, все это очень хорошо, говорю. Но если бы ты была на моем месте, ты бы сделала то же самое. И потом, говорю, легко судить, если у тебя другие заботы. — Ах, — заметила ее товарка, — так оно и есть. Так вот все и происходит. Их скрипучие голоса вдруг замолкли. Женщины уставились на него и враждебно молчали, пока он не прошел мимо. Хотя, пожалуй, это была не враждебность, а просто предосторожность, мгновенная реакция на проходящего мимо незнакомого зверя. На этой улице синяя форма члена Партии была редкостью. В общем-то глупо гулять в таком месте без определенной цели. Могут остановить патрули, если наткнешься на них. «Покажите, пожалуйста, ваши документы, товарищ. Что вы здесь делаете? В котором часу вы ушли с работы? Вы всегда возвращаетесь домой этим маршрутом?» — и так далее и тому подобное. И дело не в том, что есть какие-либо правила, запрещающие возвращаться домой необычным маршрутом, просто этого достаточно, чтобы привлечь к себе внимание Полиции Мысли. Вдруг вся улица пришла в движение. Со всех сторон послышались тревожные крики. Люди, как кролики, шмыгали в парадные. Чуть впереди Уинстона из подъезда выскочила молодая женщина, схватила маленького ребенка, игравшего в луже, и, накрыв передником, снова юркнула в дверь — все это она проделала мгновенно. В тот же момент к Уинстону подбежал вынырнувший из боковой аллеи мужчина в смятом гармошкой черном костюме и прокричал, тыча в небо: — Пароход! Смотри, начальник! Прямо над нами! Ложись! Пароходами пролы почему-то называли ракетные бомбы. Уинстон тотчас растянулся на земле: пролы редко ошибались в таких случаях. Похоже, какой-то инстинкт предупреждал их за несколько секунд о приближении ракеты, хотя говорили, что ракеты летят быстрее звука. Уинстон закрыл голову руками. Раздался взрыв, задрожала мостовая, по его спине что-то забарабанило. Встав на ноги, он увидел, что весь засыпан осколками оконного стекла. Он двинулся дальше. Метрах в двухстах бомба разрушила несколько домов. Черный шлейф дыма тянулся в небо, чуть ниже оседало облако белой известки. Вокруг руин собиралась толпа. Впереди него, на груде штукатурки, что-то ярко краснело. Подойдя ближе, он увидел, что это оторванная человеческая рука. Если не считать окровавленного среза, рука была совершенно белой и напоминала гипсовый слепок. Он столкнул ее в канаву и, чтобы не продираться сквозь толпу, свернул в переулок направо. Через три-четыре минуты он вышел из района бомбардировки. Жалкая, суетливая жизнь продолжалась здесь, как будто ничего не случилось. Было почти двадцать часов, и пивные пролов (они называли их «пабы») ломились от посетителей. В грязные двери, открывающиеся в обе стороны, все время входили и выходили люди, оттуда несло запахом мочи, опилок и кислого пива. В уголке, образованном выступающим фасадом дома, стояли трое мужчин: тот, что стоял в центре, держал в руках сложенную газету, а двое других внимательно изучали ее, глядя ему через плечо. Еще на расстоянии, не видя выражения их лиц, Уинстон заметил, что они сильно увлечены. Очевидно, они читали в газете какую-то очень важную новость. Он был в нескольких шагах от них, когда группа вдруг распалась и двое мужчин вступили в яростную перебранку. Казалось, они вот-вот подерутся. — Ты можешь, черт побери, выслушать меня? Я говорю тебе, что все номера, оканчивающиеся на семерку, не выигрывали уже больше года! — Выигрывали! — Не выигрывали! Дома у меня выписаны все номера за два года. Все точно записано. И я говорю тебе, что ни один номер, кончающийся на семерку… — Нет, семерка выигрывала! И я могу сказать тебе, черт побери, номер. Он кончается на четыре и семь. И было это в феврале, во второй неделе февраля. — Бабушку твою в феврале! У меня все это записано черным по белому. И я говорю тебе, ни один номер… — Заткнитесь наконец! — сказал третий мужчина. Они спорили о лотерее. Пройдя метров тридцать, Уинстон обернулся. Они продолжали яростно спорить. Пролы проявляли самый серьезный интерес к лотерее и громадным еженедельным выигрышам. Вполне возможно, что для миллионов пролов именно лотерея была главным, едва ли не единственным оправданием существования. Лотерея была их радостью, безумием, лекарством, стимулятором умственной активности. В лотерее даже малограмотные обнаруживали способности к сложным вычислениям и изумительную память. Целый клан, например, жил тем, что продавал системы разгадок, прогнозы и амулеты, помогавшие выиграть. Уинстон не имел никакого отношения к организации лотереи, этим занималось Министерство Изобилия, но он знал (в общем-то все члены Партии знали), что большинство выигрышей — миф. Выплачивали лишь небольшие суммы, крупные выигрыши доставались людям несуществующим. Устроить это не так уж трудно, так как между различными частями Океании не было устойчивой связи. И все же — если есть надежда, то она в пролах. Этой мысли надо держаться. Разумная мысль, разумные слова, но лишь на улице, при виде людей, идущих навстречу, Уинстон поверил в это. Улица, куда он свернул, спускалась с холма. Место показалось ему знакомым. Где-то рядом должна проходить главная артерия района. Впереди уже слышался шум. Улица круто повернула и закончилась ступенями, спускавшимися в аллею, на которой несколько торговцев торговали залежавшимися овощами. Уинстон сообразил, куда забрел. Аллея выходила на главную улицу, а за следующим поворотом, в пяти минутах отсюда, была лавка старьевщика, где он купил записную книжку, ставшую теперь дневником. Чуть дальше, в канцелярском магазине, он приобрел вставочку и бутылку чернил. С минуту он помедлил на верхней ступеньке лестницы. Напротив располагалась маленькая шумная пивная. Ее окна были такие пыльные, что казалось, они подернуты изморозью. Сгорбленный, но очень энергичный старик с торчащими по-рачьи усами толкнул дверь и вошел в пивную. Уинстон подумал, что старику по меньшей мере лет восемьдесят и во время Революции он уже был зрелым человеком. Этот старик и его немногочисленные ровесники — последнее связующее звено между сегодняшним днем и исчезнувшим миром капитализма. В самой Партии практически не осталось людей, чьи взгляды сформировались до Революции: старшее поколение почти полностью уничтожено в больших чистках пятидесятых и шестидесятых годов, а те, кто уцелел, давно запуганы и доведены до полной интеллектуальной капитуляции. Словом, из всех оставшихся сегодня только прол может честно рассказать о том, какой действительно была жизнь в начале века. Уинстон вдруг вспомнил абзац из учебника истории, который он переписал в свой дневник, и у него возникла сумасшедшая идея. Он зайдет в пивную, познакомится с этим стариком и расспросит его. Он скажет ему: «Расскажи мне о своем детстве. Какой была жизнь в те времена? Хуже или лучше, чем сегодня?» Быстро, чтобы не успеть испугаться и передумать, Уинстон спустился вниз по ступенькам и пересек узкую улицу. Безумие, конечно, безумие. Как водится, нет никаких правил, запрещающих заговаривать с пролами или заходить в их пивные, но это настолько необычно, что не может пройти незамеченным. Если появятся патрули, можно будет сказать, что он почувствовал себя дурно, но вряд ли они поверят. Он толкнул дверь, и отвратительный гнилой запах кислого пива ударил ему в лицо. Когда он вошел, гул голосов стих. Он чувствовал спиной, что все смотрят на его синюю партийную форму. Люди, игравшие в дротики у противоположной стены, на минуту прекратили свою игру. Старик, которого он высматривал, стоял у стойки и препирался с барменом, рослым, полным молодым человеком с крючковатым носом и огромными руками. Несколько любопытных стояли рядом со стаканами в руках и наблюдали за перепалкой. — Я прошу тебя по-хорошему, так? — говорил старик, драчливо распрямляя плечи. — А ты говоришь, что во всей твоей чертовой пивнушке нет ни одной пинтовой кружки? — А что такое, черт побери, пинта? — сказал бармен, наклоняясь вперед и опираясь пальцами о стойку. — Вы только послушайте, что он говорит! Называется бармен, а не знает, что такое пинта! Пинта — это полкварты, а четыре кварты будет галлон. Скоро мне придется тебя и азбуке учить. — Никогда не слышал, — отрезал бармен. — Мы наливаем литр или пол-литра. Больше ничего. Вот стаканы перед тобой на стойке. — А я хочу пинту, — настаивал старик. — Тебе не удастся так легко отделаться от меня. Когда я был молодым, не было этих чертовых литров. — Когда ты был молодым, мы все еще жили на деревьях, — сказал бармен, подмигнув стоящим вокруг зевакам. Все захохотали, и натянутость, возникшая при появлении Уинстона, казалось, исчезла. Седые, давно не бритые щеки старика покраснели. Он повернулся, чтобы отойти от бара, и наткнулся на Уинстона. Уинстон вежливо взял его за руку. — Позвольте, я угощу вас? — сказал он. — Вы джентльмен, — ответил старик, снова распрямляя плечи. Казалось, что он не замечает синей формы Уинстона. — Пинту! — приказал он бармену агрессивно. — Пинту встряски. Бармен взял две толстые пол-литровые кружки, ополоснул их в ведре под стойкой и нацедил в них темно-коричневого пива. Ничего, кроме пива, в пабах для пролов не было. Считалось, что пролы не должны пить джин, хотя они легко могли достать его. Игра в дротики возобновилась с новой силой, а зеваки у стойки принялись обсуждать лотерейные выигрыши. Об Уинстоне на время забыли. У окна стоял карточный столик, за которым они со стариком могли поговорить спокойно и никто бы их не подслушал. Все это чертовски опасно, но, по крайней мере, здесь нет монитора. Он сразу это заметил, как только вошел. — Мог бы налить мне и пинту, — ворчал старик, устраиваясь за столиком. — Пол-литра мало. Никакого удовольствия. А литр слишком много. Не помещается. Не говоря уже о цене. — Наверное, многое изменилось с тех пор, как вы были молодым, — бросил пробный шар Уинстон. Бледно-голубые глаза старика окинули весь зал — от стены, где играли в дротики, до бара и от бара до дверей в туалет, словно он вспоминал, какие перемены произошли в пивной. — Пиво было лучше, — сказал он наконец. — И дешевле! Когда я был молодым человеком, легкое пиво — мы называли его встряской — стоило четыре пенса за пинту. Но это было, конечно, до войны. — О какой войне вы говорите? — спросил Уинстон. — О всех, — неопределенно сказал старик. Он поднял свою кружку, и плечи его опять распрямились. — Желаю вам самого крепкого здоровья! Кадык на его худом горле быстро двигался вверх и вниз, и пиво быстро исчезло в его животе. Уинстон сходил к стойке и принес еще две пол-литровые стеклянные кружки. Старик, по-видимому, забыл о своем предубеждении относительно целого литра. — Вы гораздо старше меня, — сказал Уинстон. — Вы были уже взрослым, когда я родился. Вы помните, наверное, какой была жизнь в старое время, до Революции. Люди моего возраста в общем-то не знают об этом ничего. О том времени мы можем узнавать только из книг. А то, что написано в книгах, может быть, неправда. Вот вы, что вы думаете об этом? В учебниках истории пишут, что жизнь до Революции была совсем не такой, как сегодня. Царили страшное угнетение, несправедливость, нищета, какие трудно даже представить себе. Здесь, в Лондоне, многие люди не ели досыта с рождения и до смерти. У половины из них даже не было обуви. Они работали по двенадцать часов в день, учились в школе только до девяти лет, им приходилось спать по десяти человек в одной комнате. И в то же время горстка людей, всего несколько тысяч, капиталисты, были очень богаты и могущественны. Им принадлежало все на свете. Они жили в огромных пышных домах, имели по тридцать слуг, разъезжали на автомобилях и в экипажах, в которые запрягали по четыре лошади, пили шампанское и носили цилиндры… Старик вдруг просиял. — Цилиндры! — сказал он. — Интересно, что вы вспомнили о них. Дело в том, что как раз вчера и я о них думал. Не знаю отчего. Я просто подумал, что уже много лет не видел цилиндров. Их совсем не стало. Последний раз я надевал цилиндр на похоронах моей невестки. И это было, нет, не могу припомнить точную дату, но лет пятьдесят назад. Конечно, я взял его напрокат. — Про цилиндры не так важно, — терпеливо заметил Уинстон. — Дело в том, что эти капиталисты, они и кучка адвокатов, священников и так далее, которых они подкармливали, были хозяевами земли. Все было для них. Они могли отправить вас на корабле в Канаду, как скот. Они могли спать с вашими дочерьми, если хотели. Они могли приказать выпороть вас плеткой. Вы должны были снимать шапку, встретив капиталиста. Капиталисты ходили по улицам с целой сворой лакеев, которые… Старик снова просиял. — Лакеи! — сказал он. — Вот слово, которого я не слыхал давным-давно. Лакеи! Прямо возвращаешься в молодость. Помню, бог знает сколько лет назад, я любил по воскресеньям ходить в Гайд-парк слушать, как выступают ребята. Армия Спасения, католики, евреи, индийцы — там все выступали. И был там один парень, не помню его имени, но он был хороший оратор. «Лакеи, — кричал он. — Лакеи буржуазии! Прислужники правящего класса!» Еще он говорил — паразиты. И гиены — он точно называл их гиенами. Конечно, он говорил о лейбористах. У Уинстона было такое чувство, что они говорят на разных языках. — Я вот что хотел спросить, — сказал он. — Как вы думаете, теперь у вас больше свободы, чем раньше? Ваше человеческое достоинство теперь уважают больше? В старое время богатые люди, люди наверху… — Палата лордов, — вспомнил и вставил старик. — Пускай палата лордов. Я спрашиваю, могли эти люди или нет обращаться с вами как с людьми второго сорта, потому только, что они были богатыми, а вы бедными? Правда ли, например, что вы должны были обращаться к ним «сэр» и снимать шапку при встрече? Старик, казалось, глубоко задумался. Он отпил едва ли не четверть кружки. — Да, — сказал он. — Они любили, когда вы приподнимали кепку, встречая их. Это было знаком уважения. Сам я против этого, но часто так поступал. Можно сказать, мне приходилось так поступать. — А часто ли — я прочел про это в учебнике истории, — часто ли эти люди и их слуги сталкивали вас с тротуара в канаву? — Один раз меня столкнули, — сказал старик. — Хорошо помню этот случай, как будто все это было вчера. Это было вечером в день лодочной регаты. На таких соревнованиях было много хулиганства. И я напоролся на одного парня на Шафтсберри-авеню. Настоящий джентльмен, парадная рубашка, цилиндр, черное пальто. Он как-то странно, зигзагами, шел по тротуару, и я случайно налетел на него. Он сказал: «Ты что, не видишь, куда идешь?» Я отвечаю: «А ты думаешь, ты купил весь этот чертов тротуар?» Он говорит: «Я откручу твою чертову голову, если ты будешь мне грубить». Я говорю: «Ты пьян. Я сдам тебя сейчас полицейскому». И вы мне уж поверьте, он упирается рукой мне в грудь и так толкает меня, что я чуть не попал под автобус. Ну, я был тогда молодой и собирался дать ему как следует, но… Чувство беспомощности овладело Уинстоном. В памяти старика не было ничего, кроме кучи бессмысленных подробностей. Можно было расспрашивать его весь день и ничего не добиться. Ничего стоящего. Такая информация не опровергает партийные учебники истории. Быть может, они по-своему правы. Быть может, они абсолютно истинны. Уинстон сделал последнюю попытку. — Может быть, я неточно выражаюсь, — начал он. — Я вот что хочу спросить. Вы много лет живете на свете. Половина вашей жизни прошла до Революции. Например, в 1925 году вы были уже взрослым. Судя по тому, что вы помните, можно сказать, что жизнь в 1925 году была лучше, чем сегодня? Или же она была хуже? Если можно было бы выбирать, когда вы предпочли бы жить — тогда или теперь?