Аристономия
Часть 19 из 66 Информация о книге
Что возразишь? Прав товарищ Куземкин. Пока Антон служил под началом у этого полуграмотного, но безусловно честного человека, казалось, что загадка прочности большевизма разъяснилась. Да, новая власть безжалостна и груба, зато справедлива и бескорыстна. Народ это чувствует и прощает временные тяготы, в которых виноваты не коммунисты, а царизм, приведший Россию к военному и экономическому краху. Но в июле товарищ Куземкин ушел по компризыву в армию, воевать с белочехами. Больше таких людей Антон на руководящих должностях не встречал. Появился новый начальник, из «пролетариев прилавка», то есть бывший приказчик. Куземкин, так и не постигший тайн таблицы умножения, во всех расчетах полагался на Антона и других образованных сотрудников, новый же председатель не только разбирался в арифметике, но владел двойной бухгалтерией. Уже на второй день он вызвал к себе замзавхлебсектора и, азартно блестя глазами, стал тыкать карандашом в колонки цифр. – Гляди сюда, студент. Ты отчетность по хлебовыдаче раз в неделю сдаешь, так? А я поставлю вопрос о переходе на ежемесячную, в порядке борьбы с лишним бумагооборотом и бюрократизмом. Скумекал? Нет, Антон не «скумекал». Начальник снисходительно пояснил: – У нас по району в прошлом месяце сколько народу снято с хлебобеспечения за выбытием про причине смерти? Восемьсот пятьдесят восемь душ. Вы, дураки, с вашей понедельной отчетностью сколько хлеба недополучили? Я прикинул. – Он показал листок, исписанный какими-то головоломными вычислениями. – Это ж почти полтораста пудов! А будем давать списки раз в месяц – весь этот хлебушек наш с тобой будет. Когда Антон не согласился участвовать в операции «Мертвые души», начальник и не подумал от нее отказываться, а просто разжаловал «студента» обратно в конторщики, назначил на его место более покладистого – и более разумного. Хлеб так или иначе «уходил налево» (еще один неологизм революционного времени), только Антону ничего от этого не перепадало. А при ревизии стрелочником все равно оказался бы он, поскольку именно конторщику хлебсектора полагалось обновлять списки выбывших «пайкополучателей». Под воздействием двух эмоций – обиды и страха – он совершил еще одну глупость, едва не закончившуюся роковым образом: написал про махинации в горотдел. Вызвали на разбирательство, и оказалось, что начальник еще раньше донес туда о «контрреволюционных тенденциях» конторщика Клобукова, распространяющего клевету на представителей народной власти. Поверили, конечно, партийцу, а не бывшему сотруднику Следственной комиссии Временного правительства. Хорошо еще, дело было до выстрелов Каплан и Каннегиссера, не то Антон угодил бы в Чрезвычайку несколькими неделями раньше и, скорее всего, вместе с остальными арестантами, был бы расстрелян в первые, самые кровавые дни террора. Сейчас, в ноябре, всё, что было до 30 августа, вспоминалось, как утраченный рай. Неужели горожане действительно называли Моисея Урицкого «кровавым палачом»? За полгода нахождения на посту председателя Петрочека он отправил на тот свет – с соблюдением каких-никаких юридических формальностей – всего-то несколько десятков человек, притом действительно противников большевистского режима. А сколько было разговоров о «злобном упыре», о еврейской мести за погромы и черту оседлости! И что же? Еврея Урицкого застрелил еврей Каннегиссер. Начальником ЧК стал потомственный дворянин товарищ Бокий. Тут-то и разверзлись хляби небесные, оттуда излился на город кровавый дождь. Прежний, настоящий Петербург утонул, ушел на дно, как барки, в которых топили арестованных офицеров – их взяли наугад, безо всякой вины, по адресным книгам. Петербург лег в землю вместе с сотнями чиновников и военных, расстрелянных сразу же, еще до официального объявления террора. А «Красная газета», как некогда маратовский «Друг народа», требовала всё новых казней, и передовицы выходили с огромными заголовками: «Кровь за кровь» или «К стенке!». Город окоченел, потрясенный быстротой и средневековым варварством расправы. В России власть так не палачествовала со времен стрелецких казней – но тогда хоть был какой-никакой сыск, а ныне просто хватали и сажали в камеру смертников. Районный комиссар получал приказ взять столько-то «заложников», являлся с красноармейцами в первый попавшийся «буржуйский дом», требовал книгу жильцов и брал подряд тех, кто получал паек по четвертой «паразитской» категории. Происходило это каждую ночь в течение сентября и октября. Если газеты печатали списки казненных, обычно пояснялось: «расстреляны в порядке красного террора», без указания вины. Дом, где жил Антон, выглядел небогато, сам он числился «совслужащим», так что опасность попасть в заложники ему не грозила. Винить в случившемся он мог только собственную идиотскую неосторожность. И невезение. Как и все, Антон был оглушен происходящим. Но поскольку указ о красном терроре лично ему ничем не угрожал, ужасался не в физическом, а более в историческом смысле. Его переполняло ощущение монументальной трагичности событий. Происходила вещь невероятная, опровергающая все современные теории общественной эволюции! Огромная, пусть полуграмотная, но несомненно европейская страна вдруг начала погружаться в пучину, подобно мифической Атлантиде. Прекрасный и величественный город, населенный просвещенными гражданами, погибал на глазах. Антон ощущал себя свидетелем страшной, величественной катастрофы. Он старался побольше увидеть и запомнить. Начал вести дневник, где записывал все впечатления, события и слухи. А еще ходил по городу со своим компактным «кодаком» и фотографировал, фотографировал. Вот кучка людей, угрюмо читающих в «Красной газете» очередной расстрельный список. Вот у мраморной парадной стоит грузовик с красным флагом на кабине. Это чекисты приехали кого-то забирать. Несколько раз удалось снять арестованных заложников: бредут с узелками по мостовой, головы опущены; красноармейцы с винтовками наперевес; по тротуару идут плачущие женщины. Именно в такой момент он и попался. Фотографировал колонну скрытно, из подворотни, но, видно, увлекся и слишком высунулся. А может, выдал блик на объективе – как раз выглянуло солнце. Только вдруг раздался крик: «Кто это там? Взять!» Занятый наведением на фокус, Антон не сразу понял, что это про него. А когда понял, бежать было поздно. Схватили за локти, вырвали камеру, поволокли к начальнику караула. Он был рябой, в портупее крест-накрест, с большой деревянной кобурой на поясе. Солдаты называли его «товарищ Бойко». На Антона начальник едва посмотрел. Его больше заинтересовала камера. Рябой повертел ее так, этак. Повесил на плечо. Лишь потом воззрился на фотографа. Антон уже приготовил ответ на вопрос, зачем снимал. Пожалуйста: «Любитель, снимаю петроградские улицы. Арестованных фотографировать и не собирался, просто ждал, пока пройдет колонна». Если вздумают проверить – пожалуйста. Пленка только утром вставлена, и на ней, по счастью, всего несколько кадров: Летний сад с заколоченными статуями. А заложников снять он действительно еще не успел. Но товарищ Бойко ни о чем не спросил. – Очочки-галстучек, – сказал он. – Ясно. Там разберутся. И ошеломленного Антона втолкнули в колонну. Таким образом, пропал он из-за двух обстоятельств. Во-первых, из-за того, что товарищу Бойко приглянулся «кодак», а во-вторых, из-за своего внешнего вида. Когда начал ходить на службу, Паша ужасно возгордилась, что муж стал «ответработником» и справила ему наряд, отвечавший ее представлению о солидности. Антон ходил в суконной толстовке, перепоясанной ремешком, в холщовом кепи, на шею Паша повязывала ему короткий ромбовидный галстук. Галстук вкупе с очками и погубил. Вместе с остальными заложниками Антона отвели на Выборгскую сторону, в бывшую Военную тюрьму, ныне «Исправительно-трудовое учреждение имени Парижской Коммуны». Продержали там неделю, пока с места службы не пришел ответ на запрос из ЧК. Пролетарий прилавка, гадина, прислал убийственную характеристику, в которой «гр. А. Клобуков» был аттестован «махровым контриком» из «бывших жандармов Керенского». В тот же день Антона перевели на Шпалерную, в «домзак», где содержали не заложников, а врагов советской власти. Он не сразу понял, что означает этот перевод – ведь никто ничего не объяснял и на допрос ни разу не вызывали. Но разницу ощутил сразу. В «Парижской коммуне» тюремные надзиратели назывались «воспитателями», а режим был нестрогий. За мзду родственники могли передать записку, еду, лекарство или одежду. Днем камеры не запирались, и можно было гулять по широкому коридору. Там, бывало, тоже уводили на расстрел – целыми партиями, но случалось, что и выпускали, тоже группами: однажды вдруг взяли и освободили всех медиков, в другой раз – путейцев. На Шпалерной же порядки были совсем другие. Арестованные сидели взаперти, без прогулок. Охрана лютая, как на подбор. Почти каждую ночь уводят. Передача раз в неделю – и то не из милосердия, а чтоб расходовать на врагов народа поменьше казенного продовольствия. Сегодня был вторник – день, когда приходила Паша. Принесла ржаных сухарей, колотого сахара, тыквенных семечек и, невероятная ценность, кусочек коровьего масла. Арест Антона на ее положении не сказался. Недавно Паше вышло повышение, она стала в Женсоюзе председателем секции «Оспродомтруд», то есть «Освобожденный пролетариат домашнего труда» и получала теперь паек по какой-то особенной литерной категории. Терпимость властей к жене «контрика» Антон считал чудом – пока Паша во время очередного прихода не проговорилась, что в секции о ее замужестве никто не знает. В Женсоюзе одиноким, бессемейным больше доверия и «выдвигают» их охотнее. Получить право на регулярное еженедельное свидание – это мало кому удавалось. Паша с гордостью рассказывала, как, узнав, что Антон на Шпалерной, пошла прямо к начальнику домзака, шлепнула на стол свой мандат и поговорила как товарищ с товарищем: мол, заботиться о гражданине Клобукове она обещала его матери-покойнице. Если он перед рабоче-крестьянской властью виноват, пускай ответит по всей строгости, но пока товарищи разбираются, она в беде сироту не бросит. Если бы клянчила, плакала, в глаза заглядывала – послал бы ее начальник куда подальше, слезами его было не пробить. А к прямому, честному разговору отнесся с пониманием. Про то, что арестованный – муж, она, само собой, чекисту говорить не стала. Впрочем, по Пашиному выходило, что никакие они не муж с женой. В церкви не венчались, в районном комиссариате не расписывались. А что живут вместе, так сейчас времена свободные, не старый режим. В самом начале совместной жизни она любила поговорить о будущей свадьбе, но потом, увлеченная своей деятельностью по раскрепощению женщин, интерес к этой теме как-то утратила. В последнее время Паша вообще отзывалась о браке критически, называла его буржуазным пережитком, который скоро вовсе отомрет, потому что «хватит мужикам эксплуатировать нашу сестру ярмом семейного рабства». За полтора года с Пашей произошла изрядная метаморфоза. Но чему удивляться? Если до невероятия изменился весь мир, почему же не измениться и Паше? Татьяна Ипатьевна не узнала бы свою покладистую, старательную воспитанницу. Застенчивой и робкой Паша, правда, не была и раньше, но вперед не лезла, при старших предпочитала помалкивать. Теперь же говорила много, охотно, на какую угодно тему, обожала революционные слова, а любимые ее присказки были: «чай, не дурее других», «нынче наше время настало» и «проживем своим умом, без господ и без боженьки». У Антона было странное ощущение, что от месяца к месяцу сам он будто сжимается, делается меньше ростом, занимает всё меньший объем – Паша же наоборот становится выше, крупнее, шумнее. Ей происходящее вокруг безоговорочно нравилось, и даже красный террор Пашу не испугал. – Вы, баре, тыщу лет простой народ мордовали – обирали, пороли, глумились. Теперь терпите, – как-то принялась рассуждать она на очередном свидании, притом очень убежденно. – Народ на вас маленько оттопчется. За преступления ваших отцов над нашими. Вот меня взять. Я на свет родилась – какой у меня в жизни путь был? А ты, дворянский сынок, всё тебе на блюдечке. За какие-такие заслуги тебе пироги, за какие грехи мне тумаки? – Я не дворянский сын, – попробовал возразить он. – Неважно, из образованных. Товарищ Шмаков верно говорит: две Расеи у нас было, большая для черненьких, малая для беленьких. А теперь одна будет, общая. По справедливости. Но только вам, сытеньким, отстрадать надо, заслужить. Спесь свою позабыть, грязной работе научиться, вину свою сознать. Ничё, простой народ, он добрый, отходчивый. Тыщу лет на вас злобствовать не станет. Но, товарищ Шмаков говорит, годик-другой поучить вас придется, нельзя без этого. Она в последнее время часто поминала этого своего «товарища Шмакова», должно быть, какого-то коммунистического вероучителя, разъяснявшего активисткам женского равноправия доступным языком смысл революционного террора. В семейном-то масштабе Паша давно уже завоевала полное равноправие. Сначала, еще в прошлом году, потребовала, чтобы уборку-стирку они делали пополам, в очередь. Требование было законное, Антон охотно согласился. Когда он лишился работы и единственной добытчицей стала жена, на него легли все домашние обязанности. Антон не спорил, даже был рад приносить хоть какую пользу. Аккуратист из него вышел паршивый, убирался он хоть и старательно, но из рук вон плохо. Квартира принимала всё более запущенный, грязный вид – впрочем, как все остальные петроградские квартиры. Весной, когда Антон вновь пошел на службу, прибираться перестали вовсе. Хорошо хоть «готовка» (еще одно революционное слово, означавшее приготовление пищи из любых подручных припасов) не требовала кухонных навыков. Трудно ли сварить картошку или крупу? А больше все равно ничего не было. Сегодня во время свидания дежурил Сухарев. Он был больше похож на человека, чем другие охранники «домзака». Может, душа еще не успела обрасти защитными мозолями. Или, что вероятнее, был он от природы флегматичен и незлобен. Во всяком случае, рук не распускал, глотку не драл и по собственной прихоти, для удовольствия, ни над кем не куражился. С Пашей у Сухарева сложились отношения почти приятельские. Покуривая принесенный ею табак (не в качестве взятки, а «в уважение»), охранник с интересом слушал разговор, а иногда и сам подавал реплики, что Паша только приветствовала. Она вообще, как заметил Антон, обращалась не столько к нему, сколько к ним обоим, причем получалось, что Паша и Сухарев вроде заодно. Сначала, как обычно, она рассказала, что происходит у них в Женсоюзе. Ругала «культурных», которые окопались в организации еще при «Сашке Керенском» и сильно гадят, но ничего, теперь и на них есть управа. Антон слушал молча, зато Сухарев поддержал беседу: – Это правильно. Гнать надо интеллигенцию с ответпостов. Она жизни не знает, всё норовит дело на старую колею повернуть. У нас тут тоже «бывших» полно, даром что карающий меч революции. – Здесь он, очевидно, вспомнил, что сам товарищ Бокий тоже не из пролетариев, и поправился. – Само собой, есть, конечно, и среди «бывших» верные товарищи… И прикрылся густым табачным облаком, закашлялся. Воспользовавшись дымовой завесой, Паша хитро подмигнула Антону – это было неожиданно. У него растроганно защипало в носу. Нет, она не стала чужой! Просто играет роль. – Я тут в Смольный по делу захаживала. – Паша обращалась к охраннику, но со значением еще раз покосилась на Антона. – Сказывают товарищи, будто приехало из Москвы большое начальство. Искоренять перегибы по случаю годовщины пролетарской революции. Что-де выйдет арестованному элементу послабление. Будут их не в расход пускать, а в лагерь отправлять, на работы. – Есть такой разговор. – Сухарев сплюнул с губы табачную крошку. Солидно прибавил, кивнув на Антона. – Но про это при них не положено. – Понятное дело, – сразу согласилась Паша и стала прощаться. Антон догадался, что для нее это было главное: сообщить ему новость о грядущем «послаблении». Чепуха, конечно. У них в камере такого рода слухи возникали чуть не каждый день, но потом в полночь лязгал замок, и вновь кого-то выкликали по списку… Охраннику Паша крепко пожала руку. Мужу сказала: «Гляди тут, Клобуков, режим соблюдай, товарищей чекистов слушайся. Эх ты, горе луковое». И хоть сказано было явно для постороннего, возвращался Антон из комнаты свиданий с тяжелым чувством. Даже Пашино подмигивание украдкой не сильно помогло. Лучше бы она вовсе не приходила, чем вот так, из жалости. Но как выжить без передач? И потом, если его до сих пор не увели, то не благодаря ли Паше, ее тогдашнему разговору с начальником тюрьмы? Хотя, скорее всего, не в начальнике дело. Разве он определяет, кого расстреливать, а кого нет? Пришлют список – исполняет. Судьба каждого решалась неведомо где, неведомо кем, по непонятным основаниям, и это делало ужас мистическим. Вначале Антон думал: хороший признак, что его вовсе не вызывают на допросы. Но потом увидел, что многих, кого тоже ни разу не допрашивали, уводят днем, с вещами, или ночью, без вещей. Уже перед самой камерой, когда Сухарев сдавал его коридорному, сердце вдруг сжалось от иррационального, но абсолютно точного предчувствия: нынче в полночь уведут, непременно уведут. Задрожал Антон, стиснул зубы, но в следующий миг сказал себе: «Перестань. Это абсолютно точное предчувствие у тебя было уже много раз. И ничего, обходилось». Днем хорошо себя успокаивать. Но сейчас снова накатило – не отмахнешься. «Сегодня. Это случится сегодня. Не сегодня, а прямо сейчас!» – Николай Христофорович, который час? – Примерно без пятнадцати, без шестнадцати, – быстро ответил профессор. Внезапно Антон ощутил приступ голода. Казалось бы, острый страх и острый голод совершенно несовместимы, но под ложечкой засосало так яростно, словно самое жизнь, почуяв близкий конец, закорчилась и завопила о своих правах. – У меня сухари. Масло. И сахар есть. Из передачи. Угощайтесь. – Антон достал из-под нар узелок, предложил обоим соседям, правому и левому. – Всё равно пропадет… Полковник едва взглянул на еду, дернул подбородком. Он напряженно о чем-то думал. Брандт взял четыре сухаря, мазнул их маслом, положил у изголовья. Туда же аккуратно пристроил два кусочка сахара. – Это у вас, юноша, нервное. Утром половину верну, а половину оставлю себе. В качестве гонорара.