Аристономия
Часть 20 из 66 Информация о книге
Антон же всё, что оставалось, съел: жадно и давясь, в одну минуту, сгрыз сухари, масло проглотил прямо куском и стал хрустеть сахаром. Вкуса он не ощущал. И сытость не пришла. Под ложечкой сосало еще сильней. А Николай Христофорович, отвернувшись от всхлипывающегося богомольца, вдруг заговорил сердитым шепотом: – Я вам вот что скажу, студент. А вы запомните – пригодится. Большинство человеческих поступков, в том числе самых отвратительных, объясняются глубоко укорененным убеждением, будто жизнь – великая ценность, а смерть, твоя смерть, – событие огромной важности. Это величайшее заблуждение. Природа и весь окружающий мир ежедневно нам демонстрируют, что жизнь чепуха и смерть чепуха, цена им копейка или максимум гривенник. Живешь ты или умираешь – не так много значит. Если усвоить эту истину и не ерепениться против нее, существование станет много проще и достойней. Вот именно, юноша: достойней. – Он смотрел Антону прямо в глаза, но непохоже, чтоб видел собеседника. И обращался, скорее всего, не к нему, а к самому себе. – Разумеется, я не знаю, что такое смерть – конец всему или переход на другой этап. Но в первом случае смерть вообще не имеет никакого смысла. Конец так конец. Прямо скажем, невелика потеря, учитывая наши жизненные обстоятельства. Если же смерть – переход в иное состояние, то некоторый смысл в ней, конечно, есть. Однако не больший, нежели у двери, что ведет из одного пространства в другое. Чего ее так уж бояться, двери-то? Предмет несложный, сугубо функциональный. Глупо из-за страха перед какой-то там дверью совершать предательство или иные гадкие поступки. Глупо упираться руками, хвататься за косяк, орать благим матом: «Я не хочу в следующую комнату! Оставьте меня в этой еще хоть на денек, хоть на часок!» А всего и дел: распахнул дверь, да вышел. Ведь… Но профессор не закончил свой страстный монолог, потому что в эту секунду действительно – Антон вздрогнул – из коридора донесся лязг открываемой двери. Вошли в девятую. Из нее всегда забирали раньше. Так и есть. Так и есть! Это произойдет сегодня. Нынче! Через пять, самое большее через десять минут. Всё было, как в любую ночь, когда приходили, но в этот раз Антон знал: пришли за ним. Вот в девятой закричали, грубый голос гаркнул что-то грозное, в коридоре загрохотало. Значит, кто-то упирается, не хочет идти, его волокут по полу, потребовались помощники. «Не кричать, не умолять, ни за кого не цепляться», – заклинал себя Антон. Его толкнули в бок. Сильно. Это рывком приподнялся на нарах и спрыгнул на пол сосед справа. – Господа! – негромким, но разнесшимся по всему помещению голосом заговорил полковник генерального штаба. – Что вы замерли, как овцы на бойне? Сколько этих входит в камеру? Все повернули головы, но ответил только Брандт: – Двое. Начальник караула со списком и конвойный. И в коридоре еще двое, не считая дежурного надзирателя. А что? Седов взмахнул сжатым кулаком: – Он еще спрашивает! Нас тут двадцать восемь человек. Ведь всё равно придут за каждым, не сегодня так завтра! Мужчины мы или евнухи? Набросимся разом, придушим. Отберем оружие, ключи. Откроем другие камеры. Видел я здешних охранников вислозадых. Ни выправки, ни дисциплины. На них напасть – сразу в портки наложат. Я беру на себя начальника. У меня вот что! – Он сунул руку в сапог, сделал какое-то движение, и в пальцах раскрылось лезвие опасной бритвы. – Не нашли при обыске. Потому что службы не знают! Он вышел на середину камеры и, быстро поворачиваясь, поглядел на каждого. Ответом было могильное молчание. – У вас бритва, у них винтовки и пистолеты. И, главное, что будет дальше? – спросил Николай Христофорович, испытующе рассматривая воинственного полковника. – В худшем случае погибнем по-мужски. И кого-нибудь из этой мрази с собой прихватим! Коли складно пойдет, вырвемся на улицу и разбежимся. А потом, как кому судьба ляжет! Седов всё вертелся на месте, всё оглядывал товарищей по несчастью, но никто не поднялся с места, а многие даже сдвинулись от края нар к стене. – Эх вы, интеллигенция! – махнул тогда полковник бритвой – будто выплеснул из рукава россыпь серебристых искорок. – Россию просрали и сами ни за понюх подохнете. Влез обратно на свое место, накрылся шинелью с головою, затих. – Не представляю, как бы я стал хватать и душить живого человека, – задумчиво пробормотал Николай Христофорович. – Интересно, что страх вопреки логике и инстинкту выживания не объединяет, а разъединяет. На этом и построена вся методология репрессий, ибо… Теперь заскрежетал замок уже не соседней, а этой камеры. Профессор сглотнул и умолк. «Закричать не закричу, понял Антон, но смогу ли встать? Живот бы не схватило. Вот что страшнее всего». Но живот вел себя мирно – точнее сказать, никак себя не проявлял. А старший конвоя уже вышел на середину, и зажглась верхняя лампа, и мучительно долго шуршал листок. – Так, – сказал посланец небытия – пожилой, с косматыми бровями, прокуренными усами, он был бы похож на садовника или сапожника, если б не ремни и кобура. – Десятая, значит… Из десятой сегодня… – Заскорузлый палец (все-таки сапожник, не садовник) пополз по строчкам. – Сюда свети, дурья башка. Второй, с винтовкой, двинул рукой с фонарем. – Ага. Двое только. Свезло нынче десятой… Это будут, значитца, Брандт и Седой… Нет, Седов. Только предупреждаю. – Начальник строго осмотрел арестантов. – Встали, вышли – и без концертов. А то сейчас одного пришлось прикладом в разум приводить. Ну, которых вызвал, слезай живей! «А я?!» – чуть не выкрикнул Антон, не веря, что предчувствие не сбылось. Оно было таким точным, таким несомненным! Сосед справа шелохнулся. Антон услышал, что из-под шинели доносятся всхлипы. Вот вам и вояка, вот вам и герой. Николай Христофорович, тот не тянул – уже спускал ноги с нар. При неярком освещении не было видно, бледен он или нет. Но голос не дрожал. – Сегодня узнаю, в чем тайна бытия. Интересно. Прощайте, юноша. Даже улыбнулся. И к двери подошел спокойно. – Я Брандт. Мне в коридор? Ничего не ответил Антон профессору на прощальные слова. И никаких особенных чувств не испытал – всё не мог опомниться. «Жив, жив, и еще поживу!» – Второй кто? Седов который? – Старшой недовольно оглядывался. От него прятали глаза. Только Антон в своей оторопелости замешкал. – Ты что ли, носатый? Слазь! Или тебе карету подать? – Нет, я не…! Вот он – Седов! Оказывается, иногда слова выскакивают сами собой – это не авторы романов придумали. И какие слова! Чудовищные! Ничего они изменить не могут, всё равно полковнику Седову спасения нет, но до чего же стыдно… – Эй! – Начальник тронул лежащего за каблук. – Давай без этого, а? Не тяни. И рывком сдернул шинель. Полковник лежал ничком. Одна рука согнута в локте, прижата к горлу. Из-под плеча растекалась багровая лужа. Утром Антон сидел на нарах, поджав ноги и закрыв лицо ладонями. Не мог заставить себя посмотреть ни налево, где пустовало место Николая Христофоровича, ни тем более направо, где на досках темнело большое пятно и откуда доносился сырой запах, мучивший обоняние всю ночь. Жизнь, которая была гарантирована еще на целый день, не казалась Антону драгоценным подарком. Брандт безусловно прав. Бояться двери между здесь и там глупо, недостойно. Профессор уже по ту сторону перегородки. Можно не сомневаться, что он умер молодцом. И полковник тоже герой. Он зарезался, конечно, не от страха перед проволокой и пулей в затылок – из гордости. Не пожелал принимать смерть на коленях, от хамской руки. Оба соседа перешли в иное измерение и тем самым будто возвысились в глазах Антона. Уж и не верилось, что еще несколько часов назад они делили с ним жесткое ложе. Странная вещь, но теперь он думал о следующей ночи без страха. Однако вспомнилось: это повторялось каждый раз. С утра бесстрашие, днем растущая тревога, вечером ужас. Со всех сторон доносились оживленные голоса, кто-то смеялся, кто-то с кряканьем обтирался холодным мокрым полотенцем. Если на ночь приложить его к ледяному стеклу, а потом дать оттаять, получалось импровизированное средство личной гигиены. Жизнь в камере продолжалась. Покойный Николай Христофорович как-то пошутил, что существование ее обитателей подобно краткой жизни мотылька: утром порхает с цветочка на цветочек, к вечеру крылышки отваливаются. Мрачен был, кажется, один Антон. На него с обеих сторон давила пустота, а еще наводила уныние мысль о съеденном без толку недельном пайке. Всё, что осталось, – взятые профессором четыре сухаря и два кусочка сахара. Как на это прожить до следующего вторника? Тюремная еда – это миска пустого супа в обед, и всё. Даже хлеба в последнее время не давали, нисколько. Вчера прошел волнующий слух, что завтра, седьмого ноября, а по прежнему стилю двадцать пятого октября, каждому дадут по белой булке в честь революционной годовщины. Эту новость обсуждали целый день, но решили: вранье. Какая белая булка, когда и «черняшки» не дают? Значит, сухари придется переломить пополам – и по одному в день, на завтрак. Сахар лизать, не грызть. В наказание за вчерашнюю истерику Антон решил оставить себя без завтрака и всю первую половину дня мучился от голода. Обед приносили в два, в начале третьего. Перед дверью заранее выстраивалась очередь с мисками, и сегодня Антон оказался в ней первым. Наконец в коридоре раздались тяжелые шаги и громыхание – это катили на тележке котел с похлебкой. – Хорошо бы, господа, не картофельная, а хотя бы гороховая, – говорили за спиной. – Или рыбная, как третьего дня. – Да, рыбной я, знаете ли, поел бы… Должно было открыться окошко, но почему-то открылась вся дверь. За ней действительно стоял дневальный, и был при нем закопченный, окутанный паром котел, но рядом торчала еще одна фигура, в фуражке и ремнях. В «хвосте» сразу стало очень тихо. Это был Кренц, выделявшийся гнусностью нрава даже на фоне других тюремщиков. Поговаривали, что он из бывших прапорщиков и потому особенно старается. У чекистов он считался шутником и острословом. – Что, овцы, к кормушке выстроились? – сказал Кренц, уперев руку в бок. В другой руке у него был листок, а это могло означать только одно. – Похлебка у нас нынче гороховая, и кое-кому ее подадут на Гороховой. Раздался хохот – коридорный надзиратель оценил каламбур. – Кто тут у нас… Ну и почерк у товарища комиссара. – Кренц нарочно сделал вид, что не может разобрать написанную на листке фамилию. Он не торопился, наслаждался эффектом. – Давай быстрей, Костик, комиссар ждет, – поторопил коридорный, досмеявшись. – Клобуков, – глядя в глаза Антону, сказал тогда Кренц. Зрительная память у него была отменная. Он был один из немногих охранников, кто знал каждого арестанта в лицо. – Я вижу, ты ждешь не дождешься, прямо у двери встал. Что, брат? – И подмигнул, оскалившись. – Очко сжалось? Бери багаж, баржа отходит. Под новый взрыв хохота, не помня себя, Антон вернулся к нарам, взял узелок, где смена белья. Предчувствие все-таки не обмануло. Но бояться, выходит, нужно было не полуночи. На Гороховую с вещами – значит, не на допрос, а прямиком в трибунал. За что ему такое отличие? Всё равно. Вот и решилась дилемма со вставанием на колени. У них там убивают в подвале, ставят к стенке. Попарно не связывают. Можно сказать, привилегия. Он даже обрадовался, что способен иронизировать, но радость была вялая. И вообще всё было какое-то размытое, будто сквозь дым. Не заметил, как вышел в коридор. Спохватился, что не попрощался с товарищами по несчастью, хотел обернуться, но Кренц подтолкнул в спину: – Иди, иди. Комиссар ждет. Комиссар, приехавший за арестованным с Гороховой, был первосортный: в хрустящей куртке и кожаном картузе со звездочкой, при «маузере» в желтом футляре. Сопровождавший его конвоир отличался от «шпалерных» подтянутостью, карабин сверкал начищенным штыком, а лицо было нерусское, раскосое. Калмык? Или китаец? Говорят, в чека охотно берут китайцев, но Антон еще ни одного не видел. – По вашему приказанию заключенный Клобуков доставлен! – отрапортовал Кренц, и по тому, как он тянул шею, как взял руки по швам, стало ясно, что комиссар не из простых порученцев. У Кренца на серьезное начальство был нюх. – Клобуков? Антон? – спросил кожаный человек, скользнув по арестованному взглядом. – Почему отчество не прописано? Незаконный, что ли? – Маркович, – кашлянув, ответил Антон.