Дети мои
Часть 12 из 35 Информация о книге
Поначалу “читал” свои опусы Кларе – садился на стул у ее изголовья и водил глазами по строчкам, мысленно проговаривая слова. Изредка поднимал от листка встревоженный взгляд: нравится ли тебе, Клара? Лицо ее, однако, оставалось таким неподвижно-равнодушным, что Бах терялся и огорчался, не дочитывал до конца. Возможно, Кларе не хватало звучания его голоса? Или ей тягостно было слушать про изготовление колбас и варку арбузного меда, про ночные купания в Волге и свадебные танцы гнадентальских дев – про все то шумное, жаркое, пахучее, что рождалось каждый вечер из-под его пера? Или она была попросту разочарована его трусостью – нерешимостью сделать окончательный выбор между ней и остальным миром? Как бы то ни было, скоро Бах перестал носить заметки в ледник. И “читал” их теперь – новорожденной. Нелепо все это было и глупо до странности. Девочка не знала ни слова, крохотные глазки ее все еще были полны младенческой бессмысленности, а личико становилось сосредоточенным единственно в моменты поглощения молока. Однако стоило Баху положить ее на правую руку и, зажав в левой только что написанный текст, начать расхаживать по комнате, как детская мордочка приобретала серьезное и взрослое выражение: девочка словно прислушивалась к словам, звучавшим в его голове. Быть этого, конечно, не могло; скорее всего, она просто ощущала рядом с собой другого человека. Но ведь хмурила бровки – когда Бах “рассказывал” ей, как номады-кочевники вырезали язык первому гнадентальскому пастору. Ведь дергала ноздрями – когда “повествовал” о варке белого кофе из молока и жженой пшеницы. Ведь шлепала губами. Дула пузыри. Шевелила щеками. Морщила лоб. Щурилась. Всхрапывала и вздыхала. А на исходе февраля, когда Бах поделился с ней парой только что записанных веселых шванков (из тех, что гнадентальские женщины поют во время посиделок уже ближе к ночи, разгоряченные коньячным пуншем и терпким доппель-кюммелем), девочка сощурилась хитро и на мгновение растянула губы – впервые улыбнулась. Подумалось: начни Бах опять говорить – возможно, и девочка начала бы повторять за ним звуки? Не просто корчить рожицы, а копировать интонации и подражать его произношению?.. Они были теперь – два сообщника, уединившиеся в тепле дома от укоризненных взглядов Клары. Чувство вины перед Кларой мучило Баха все сильнее. Однажды понял: а ведь так ни разу и не отнес младенца в ледник, не показал матери. Да и сам теперь нередко забывал туда зайти, увлекшись письмом. На следующее утро, едва проснувшись, бежал к Кларе – виниться; весь день потом ходил мрачный, корил себя; избавиться от мук совести помогали только карандаш и чистый лист бумаги. …Лишенные призора научной медицины, ближайших служителей которой можно отыскать лишь в далеком Покровске, гнадентальцы привыкли в борьбе с болезнями обходиться собственными силами. Используемые при этом способы нельзя назвать прогрессивными, но за неимением прочих люди исцеляются их посредством вот уже полтора века. Недомогающему органу полезны лекарства, как можно более напоминающие его: при больном сердце – березовые листья, при мочевом пузыре – листья петрушки, при малокровии – алые листья клевера, при женских белях – толченая яичная скорлупа (непременно от белых яиц), отваренная в молоке с цветками белых же лилий. Лекарству гнаденталец доверяет, только если оно крайне противно на вкус, чтобы горечью своей прогнать болезнь; в качестве медикаментов пользует скипидар, соль, машинную смазку; хорошо помогают также тараканы, лягушки, ежовый и собачий жир. Распухшие места натирает мылом (чтобы “смыть” опухоль). Кровоточащую рану залепляет плесенью и паклей (чтобы заткнуть кровь), паутиной (чтобы стянуть края), конским навозом (чтобы закрепить их); в особо тяжелых случаях мажет клеем. Трахому лечит слюной, зубную боль – салом или куском горького лука, засунутым в ухо. Фурункулы мажет коровьим пометом, ожоги – овечьим. Лучшим же средством для излечения панариция считает – сунуть распухший палец под хвост сонной курице… Что делал с этими заметками Гофман, пришлый чудак, говорящий на восхитительно чистом высоком немецком? Учил наизусть, чтобы лучше понять души вверенных ему колонистов? Собирал, чтобы составить книгу и издать под собственным именем? Признаться, Баху не было до этого дела. Без сожаления вручал он свои записи в корявые руки горбуна. Казалось, записанные на бумаге детали исчезнувшей гнадентальской жизни поднимались из небытия и становились неуязвимы для времени: уже не могли быть забыты или утрачены. Видя откровенную радость, с которой Гофман получал каждый новый листок, Бах убеждался, что заметки его и правда имеют ценность. Скоро Гофман уже не просто ждал тексты, с неизменным интересом читая обо всем: и о старой гнадентальской традиции выбирать на празднике урожая Пшеничную королеву, украшая волосы девы отборными колосьями и на плечах пронося ее по всей деревне; и о рецепте здешнего супа, где “клецки и куски картофеля должны плавать в масле густо, как мартовские льдины в Волге”; и об истории возведения местной кирхи – копии собора в саксонском Гнадентале, на берегах Эльбы. Скоро Гофман сам стал задавать вопросы и требовать на них ответа в завтрашнем листке. “Не пиши мне про кирхи и мессы! – кричал он, возбужденно кружа по комнате и тряся свежим текстом. – К чертям религию, она давно забыта и похоронена! Через год никто в Гнадентале не вспомнит имени последнего пастора, а через десять лет – и самого Иисуса! Пиши мне про живое: про людей пиши, про характеры их! Чему верят? Чего боятся? Чего ждут? Зачем живут? Выложи мне саму суть гнадентальца! Наизнанку его выверни – и предъяви! Понял, Бах?” Тот молчал. А назавтра приносил ответ – новую заметку. Так они и общались: говорливый горбун, чей язык сыпал вопросами так же быстро, как ласточка машет крыльями, и немой отшельник с седой бородой, снующий по заснеженному полотну Волги с одного берега на другой и обратно, подобно ткацкому челноку, совершающему единственный оборот в день. …У каждого гнадентальца, равно как и у всех волжан, с детства воспитано в теле “чувство большой реки”: где бы он ни находился – в лесу или в степи, – организм его может безошибочно определить направление и даже с закрытыми глазами найти дорогу к Волге. Отвечает ли за это особый орган или определенная зона мозга, ученые определить не смогли (в разное время такие попытки предпринимались экспедициями Казанского, Саратовского и Петербургского университетов). Действует же этот внутренний компас просто: нужно лишь прислушаться к себе и идти, как шел бы на зов любимого голоса… А ежедневная порция слов увеличивалась. Баху стало не хватать двух листков в сутки: мысль бежала столь быстро и щедро, что требовала простора и не могла быть скована границами узких бумажных полей. Затем – стало не хватать трех листков. Четырех и пяти. Не хватало их и Гофману; любознательность его обострилась, как разгорается голод от нескольких крошек еды, вопросы летели с губ, обгоняя друг друга; но природная осторожность не позволяла довериться Баху – вручить ему, к примеру, целую пачку бумаги: Гофман опасался, что следующим утром шульмейстер не придет, увлекшись сочинительством. Да и младенец подрастал – требовал больше молока. Вернувшись из Гнаденталя, Бах иной раз находил на розовых щеках девочки следы высохших слез. Однако со временем эти следы исчезли: вероятно, девочка смирилась с долгими часами одиночества, привыкла. Тем радостнее был для нее момент возвращения кормильца. …Любимая игра детей в Гнадентале – нападение степняков: перемазав щеки грязью и изобразив на лице сажей монгольские брови, носятся юные “киргизы” по улицам, улюлюкая и арканя попадающихся на пути свиней и коз; их ловят “защитники” села и учиняют справедливую расправу. Не найти в колонии человека, который бы в детстве не предавался этой шумной и поучительной забаве. Истинные киргиз-кайсаки вот уже лет сто как перестали докучать колонистам; давно превратились в мирных и простодушных соседей, для которых ломоть ржаного хлеба – лучшее угощение и которые по осени прилежно ведут свои верблюжьи караваны на Покровскую ярмарку. Но память об их давних злодеяниях живет – и в играх, и во многих употребляемых присказках и семейных историях. В сердцах же гнадентальцев живет воспитанная детскими играми тяга к подвигу – к защите родного дома от врагов и захватчиков: не ради славы или признания, а только ради выражения своей бессловесной любви к родине… Однажды утром, принеся усыпанные словами листки в сельсовет, Бах обнаружил на подоконнике рядом с молоком для младенца и чистой бумагой для себя немного хлеба и пару яиц – плата за слова возросла сообразно количеству. С тех пор стал писать целыми днями напролет, не отвлекаясь на охоту и рыбную ловлю. Впрочем, питался он теперь, кажется, не вареной рыбой и тертыми пшеничными зернами; листы бумаги – вот что давало настоящие силы. От них, а вовсе не от сухарей Гофмана ноги и руки Баха окрепли, спина перестала болеть при длинных переходах через реку. Сами переходы сделались привычными, иногда за мыслями и не замечал их вовсе – словно не через Волгу шел, а перебегал по Картофельному мосту через Солдатский ручей. Иногда спрашивал себя, кому и что нужнее: младенцу молоко или ему самому эти серые мятые листки? Ответа не знал. За последние месяцы научился не думать о себе. Он был теперь – не он, усталый человек с болящим телом и саднящей душой, потерявший жену, а вместе с ней и смысл существования. Он был теперь всего лишь источник молока, тепла и сухости – для жадного до жизни младенца; источник текстов о Гнадентале – для жадного до чтения Гофмана. Не было ноющих костей или ноющего сердца – были только широко открытый в ожидании ложки рот малышки, широко открытые в ожидании новой заметки глаза горбуна. Бах забыл о себе, словно его и не было вовсе. Вспоминал изредка, когда опустевший желудок начинал рычать от голода, когда глаза сами закрывались от усталости, не в силах более следить за движением грифеля по бумаге, – тогда приходилось кормить себя и укладывать спать. Детский плач – единственное, что могло оторвать Баха от очередной заметки; а размышления о новых текстах – единственное, что могло отвлечь от постоянных мыслей о девочке. Отказ от себя удивительным образом давал силы, делал жизнь богаче и ярче. Разве мог Бах когда-нибудь представить, что будет столь складно писать? Что создаст гнадентальские хроники? Что будет шнырять через Волгу подобно заправским охотникам и рыбакам? В новой жизни, до предела наполненной заботами о младенце и новыми замыслами, самому Баху не было места. Как не нашлось в ней места и бедной Кларе. …Дитя степи, знающее все оттенки ее цвета и запаха, живущее по ее законам и по заведенным ею часам, – вот кто такой житель Гнаденталя. Наивен и работящ, добр и безропотен – вот он каков. Предоставленный воле высших сил, полностью зависимый от милости солнца, земли и реки, он искоренил в своем сердце любые ростки бунтарства и своеволия. Неисправимый фаталист, набожный и суеверный, гнаденталец закрыт всему новому, всяческому прогрессу и экспериментаторству – он пашет степь тем же плугом, что и деды, а затем смиренно ждет урожая; вот и вся его жизнь. Книг не читает, но знаки природы разбирает с легкостью: одних только примет, предвещающих дождь, он может назвать не менее полусотни. И если разобраться, узкоглазые киргизы в войлочных шапках много ближе гнадентальцу, чем говорящие на одном с ним языке жители далекой Германии… Перейдя от простых описаний к обобщениям и размышлениям (было это уже в начале весны), Бах обнаружил, что разучился спать. Тело его ночами неподвижно лежало в постели, глаза были закрыты, но мелькали под веками быстрые и смутные картины – а в голове нескончаемым потоком неслись мысли. Время от времени Бах вскакивал на зов девочки, выпаивал ее молоком, затем вновь обессиленно падал в кровать – но даже эти действия не могли прервать обильную работу его сознания. Типы колонистского характера, мир детства и мир старости у поволжских немцев, обрядовые особенности рождения и похорон, истоки местных традиций, взаимоотношения с русскими и киргизскими соседями – Бах писал о столь многом, что порой и сам удивлялся: откуда слетаются к нему все эти идеи? Кто нашептывает ему на ухо темы следующих заметок? Однажды, рассуждая о приверженности колонистов к определенным именам, Бах подумал: а какое имя подошло бы девочке? Марии и Катарины водились в колониях в изобилии, чуть реже встречались Эвы и Элизабеты, Сузанны и Софии. Но ни одно из этих имен не казалось ему подходящим. Вдруг понял: Анна – вот как до́лжно ее звать. Имя, открывающее список всех имен. Имя чистое и светлое, как речная вода. Да, только так – Анна. Ласково – Анче. Осознав, что только что окрестил ребенка, – испугался, заругал себя. Решил: будет называть ее, как и прежде, – девочкой, безо всякого имени. …Три ключевых мифа определяли жизнь германских колонистов со времен Екатерины Великой. Первый миф – “о земле обетованной России” – был рожден усилиями вызывателей, нанятых российским государством для привлечения иноземцев. Изможденные тяготами Семилетней войны, царящими в Европе голодом и разрухой, германские крестьяне были рады поверить в существование бескрайних плодородных земель, ожидающих в далекой России. Влекомые мечтой о счастье, они отправились в дорогу, прихватив с собой большие надежды и большое мужество. Русские степи оказались и вправду – бескрайними, но предлагали своим обитателям не изобилие и радость, а изнурительный труд и суровую борьбу за выживание. Второй миф, всколыхнувший души российских немцев, звался “о земле обетованной Америке”. В конце девятнадцатого века многие сердца бились чаще при звуках сладких слов: Бразилия, Соединенные Штаты, Канада; а немецкие колонисты, с материнским молоком впитавшие истории отважного переселения предков, услышали в этих словах зов судьбы. В их наивных сердцах жили всё те же большие надежды – о счастье, которое непременно должно ждать за горами и океанами. “Страна, где текут молочные и медовые реки, где коровы приносят домой на рогах сладкие булочки…” – вот что пели об Америке тысячи русских немцев, садясь на отплывающие туда пароходы. “О, Америка, сумасшедшая страна! – пели многие через год или два, возвращаясь обратно. – Я не пожалею пальца своей руки, чтобы вновь очутиться на родине…” Родиной называли уже поволжские степи. Третий миф, изменивший жизни многих колонистов, был “о земле обетованной Германии”. Уставшие от тяжелой жизни в степи и не нашедшие счастья за океаном, русские немцы обратили взоры на историческую родину. Души их, воспитанные в постоянном поиске счастья, – но счастья непременно далекого, недосягаемого, – вновь рвались в путь. И люди отправились в этот путь, в очередную погоню за призрачной фортуной. В Германии, однако, прижились не все: за более чем сто лет русские немцы, сами того не заметив, превратились в отличный от рейхсдойчей народ. Сегодня, как и десять, как и сто лет назад, в сердце немецкого колониста удивительным образом сочетаются два противоположных начала: тяга к оседлости, традиционность и неисправимый фатализм заставляют его десятилетиями усердно возделывать свое поле, не ропща на судьбу и легко покоряясь любому ее повороту; как вдруг зов далекого счастья подвигает его сняться с места и, презрев плоды своего труда, скитаться по планете, переменой мест утоляя унаследованную от дедов и прадедов душевную жажду. Так не пора ли нам, русским немцам, понять, что далекого счастья не существует? Не пора ли детским сердцам нашим повзрослеть и перестать верить сказкам, которые нашептывает переменчивый мир? Бах положил карандаш на стол. Догорающая лучина освещала разбросанные по столешнице листки; строки подрагивали в дрожащем свете, будто слегка шевелились на бумаге; все остальное тонуло в густой темноте. Где-то там, в ночной тьме за спиной Баха, ворочалась сонно безымянная девочка, дышал за окнами влажный весенний ветер, постукивала капель. Перечитал текст. Сам ли он все это написал – или кто-то водил его рукой, подсказывая меткие слова, сплетая их в изящные и точные выражения? Ничего не мог он более добавить к написанному. Казалось, в этих последних строчках выплеснул на бумагу все остатки того, что накопилось в нем за годы уединения и молчания. Три месяца непрерывного лихорадочного письма – сотни и сотни испещренных буквами листков: все, что Бах знал и помнил о родной колонии и ее обитателях, о чем догадывался, в чем сомневался, что успел передумать, – все это было теперь отлито в словах и передано охочему до чтения горбуну. Гнаденталь представал в этих записях пестрый, шумный, полный веселых и ярко одетых людей, колокольного гула, женского пения, криков детей, мычания скота и гогота домашней птицы, плеска весел на Волге, мелькания парусов и блеска волн, запаха свежих вафель и арбузного меда – Гнаденталь прежний, Гнаденталь настоящий. Больше сказать было нечего. Голова была пуста – пуста абсолютно, до звона. Бах сложил на столе руки, осторожно опустил на них эту пустую и необычайно легкую голову, уткнулся носом в только что оконченную запись и крепко заснул… * * * – Детские сердца… – бормотал Гофман утром, пробегая глазами текст. – Как это, однако, метко сказано… Да ты философ, Бах! Немой философ с того берега! Как и всегда в моменты возбуждения, Гофман не умел сдержать себя – и все шагал по избенке, держа в вытянутых руках полученные листки, перебирая их и перечитывая. – Ах, как ты прав, как бесконечно прав! Не зря молоко колхозное пил… И недаром в облике твоем проглядывает что-то от Аристотеля… Все эти месяцы в Гнадентале меня не покидало ощущение, что люди здесь совершенно иные. Я только не мог сформулировать точно, в чем их инаковость. Ты же сделал это за меня… Детские сердца, тоскующие о недосягаемом счастье, – да, Бах, тысячу раз да! Лучше и сказать невозможно… Платон ты наш поволжский! Геродот кудлатый! Бах уже привык выслушивать сумбурные речи Гофмана. Настроение горбуна менялось день ото дня: иногда он бывал сумрачен, как снеговая туча, иногда резок и яростен, иногда вдохновенен и игрив; но вне зависимости от настроения язык Гофмана работал быстро, как и мысль. Угнаться за ней порой бывало трудно – в такие моменты Бах просто стоял, глядя в пол, и терпеливо ждал, пока резвая мысль собеседника совершит полный пируэт и вернется к истоку. Но при всей словоохотливости пустым болтуном Гофман не был – извергаемые им потоки слов неизменно содержали смыслы, хотя и замутненные пеной многочисленных восклицаний, междометий, эпитетов и метафор. – Ты докопался до истины, бородатый товарищ! Вскрыл душу этого нелюдимого существа – поволжского немца. Вскрыл, как консервную банку, – бери ложку и ешь, хлебай от пуза, скреби по донышку… Иногда Баху казалось, что Гофману их разговоры (вернее было бы назвать их монологами) не менее важны, чем Баховы записи. Во время вспышек красноречия горбун словно оттачивал свои мысли о бессловесного Баха: сам высказывал, сам выслушивал, оценивал, возражал себе, перекраивал и снова пояснял… Конечно, он мог бы упражняться в рассуждениях и с кем-нибудь другим – с угрюмым Бёллем или вечно заискивающим Гауссом, к примеру. Но Гофман выбрал Баха – то ли оттого, что бессловесный Бах не мог ему возразить и прервать глупым замечанием, то ли потому, что на десятки верст окрест не сыскать было другого человека, кроме бывшего шульмейстера, способного уловить разницу между Аристотелем и Геродотом (да и вообще знающего об их существовании), и потому швыряться мыслями в Баха было несравненно приятнее. – Как же нам достучаться до этих младенческих душ? Как растормошить незрелые и ленивые умы? Истребить воспитанную веками инфантильность? – Гофман остановился посреди избы, лицо его дернулось, как от мучительной боли, и тотчас расплылось в широкой и радостной улыбке. – Нет, Бах, не бороться с ними нужно, а взращивать! Лелеять! Пестовать! Подбежал к Баху и задышал, горячо и быстро, до десен обнажая зубы и еле заметно подрагивая бровями. – У тебя есть дети? Ничего ведь о тебе не знаю до сих пор, старый ты сыч… Впрочем, черт с тобой! Если бы у тебя были дети, Бах, неужто бы ты их только бил? Только молотил кочергой и швырялся в них сапогами? Нет, Бах, ты бы иногда бывал с ними ласков. Возил бы их на воскресную ярмарку и покупал сухари, украшенные масляными розами. Строгал им из дерева лодки и лепил из глины свистульки. – Влажные расширенные глаза Гофмана были так близко, что Бах впервые разглядел их цвет – темно-зеленый, с синим отливом. – Ты бы гладил их белокурые головки и целовал перед сном, а еще… Не закончив, Гофман замер, озаренный внезапной мыслью, затем резко хлопнул в ладоши и рассмеялся счастливо, словно найдя ответ на мучивший вопрос. Отскочил к столу и уселся прямо поверх разложенных бумаг, покачивая коротковатыми ножками; смотрел при этом на Баха хитро, даже озорно. – Ты почему мне сказок не писал, Бах? Бах опустил глаза. Сказок он действительно не писал – пожалуй, они были единственной не описанной им частью гнадентальской жизни. Слишком мучительна была любая мысль о Кларе, из чьих уст он привык слушать сказочные истории. – А между тем они – ключи к детскому сердцу. Оно потому и детское, что не может перестать верить в сказки. – Взгляд Гофмана помягчел и поплыл вверх, поднялся над головой Баха, проник сквозь потолок, сквозь чердак, забитый хламом, сквозь крытую жестью крышу и затерялся где-то в небесных высях. – Так почему бы не воспользоваться этим – самим же людям во благо? Почему не заговорить с ними на том языке, который они понимают? За окном кто-то закричал, весело и призывно, раздался заливистый свист – из тех, каким парни обычно вызывают вечером девиц на прогулку. – Напиши мне сказку, Бах, – приказал Гофман тихо и строго, не отводя глаз от видимых лишь ему небесных высот. – Для начала хотя бы одну. Выбери лучшую из всех, что знаешь, – и не просто перескажи, как слышал в детстве, а поройся в ней, поищи смыслы, досочини что-нибудь, наконец. Нам нужна не пыльная прабабкина сказка, а новая, звонкая, хрустальная… Бах замотал было головой – не могу, не буду! – но мысль Гофмана уже стремилась вперед, не зная преград, лицо озарилось воодушевлением и страстью. – Вот чем мы перевернем душу гнадентальца – и старого, и молодого, и самого юного! Вот как донесем смыслы – не через многосложное, а через простое и наивное! Сказки и легенды – это же фундамент, Бах! Фундамент души, что закладывается в глубоком детстве, на чем вся суть человеческая держится. Вот с чего нужно было начинать! Не с шелухи – не с мелких пословиц, не с дурацких пьяных песенок и шванков, не с анекдотцев, – а с основы основ. Замена сказочного фонда – аккуратная, незаметная глазу… Да, Бах, тысячу раз да! – Гофман вернулся взглядом из небесных высей обратно в избу. – И кому, как не тебе, этим заниматься! У тебя же чертов дар писать! Ты же слагаешь словечки, как кружева плетешь. Ты – поэт! Ошарашенный этим неожиданным признанием – а сделано оно было так просто, словно речь шла о вещах давно известных и не подлежавших сомнению, – Бах застыл, не умея пошевелиться. – Вот тебе – для вдохновения, – Гофман соскочил на пол, нырнул под стол и вытащил оттуда кипу газет. – Посмотри, что из твоих этнографических записок вышло. – Ухмыляясь чуть застенчиво, запихнул в котомку Баха, где уже лежали бутыль с молоком и чистая бумага. – Дома прочтешь. Слог мой корявый извини, иначе не умею. Крики за окном усилились; кто-то пробежал мимо, за ним еще и еще – кажется, по улице бежала, разрастаясь и множась, уже целая толпа. – Если бы умел – не просил бы тебя. – Гофман вздохнул тяжело, прекрасное лицо его на мгновение омрачилось, скорбная морщина вздрогнула на переносице и вновь разгладилась. – Нет у меня таланта к письменному слову, не выдали при рождении. Язык мелет за десятерых, – он высунул далеко вперед мясистый язык, толстый у основания, с загнутым вверх острым кончиком, – а рука – словно от кого другого досталась. Как напишет пару строк, потом и перечитать неловко: почерк – дрянь, а слова все написанные и того хуже. Будто и не я писал. Не поверишь, даже карандаш в пальцах едва держится, все выпасть норовит. – С горечью посмотрел Гофман на свою широкую кисть с шишковатыми скрюченными пальцами, затем вновь поднял глаза. – Так что – постарайся, Бах, за нас двоих постарайся. Я ведь с этого дня тебе ни за что другое молока давать не буду. Довольно с нас кулинарных рецептов да поговорок с прибаутками. Согласен, Бах? Бах стоял, уткнувшись взглядом в пол. В наступившей тишине внезапно разобрал доносившиеся с улицы крики: “Волга! Волга пошла!” Он метнулся к двери, упал на нее грудью и вывалился из избы. В лицо дохнуло свежим, весенним – речной водой, рыбой, водорослями. Бах ссыпался с крыльца и, поскальзываясь на подтаявшем снегу, побежал к берегу. * * * Вскрывшаяся Волга зияла черными трещинами. Ленивыми змеями ползли они по снеговому покрову, наискось и поперек него, то ширились, обнажая темную воду, то сжимались, набухая горбами тертого льда, – река, пытаясь вздохнуть, медленно раскачивала сковавший ее ледяной покров. Несколько женщин, полоскавших белье в проруби, уже торопились к берегу, неуклюже переваливаясь по рыхлому снегу в объемистых тулупах и волоча за собой санки с ворохами мокрых простынь; им весело свистели с пристани, махали руками. Когда последняя прачка – раскрасневшаяся, задохнувшаяся от быстрого бега – выскочила на берег и упала без сил на колени у своих санок, Бах ступил валенком в прибрежный снег и зашагал через Волгу. Ему что-то кричали вслед, но он не обернулся, и скоро тревожные крики сдуло легким ветром. Шел быстро; на бег не переходил – берёг дыхание. Вспотел – не то от быстрой ходьбы, не то от яркого солнца, которое глянуло сквозь рассыпчатые облака. Влажный снег податливо мялся под ногами, лип к подошвам, но не хрустел, словно был не снегом, а ватой. Тихо было на реке, и слышался в этом безмолвии единственный звук – треск сминаемого льда. Тертый лед вспухал на реке волдырями – то тут то там. Бах старался не смотреть на блестящие груды, пока еще далекие, выраставшие где-то позади, но слышал, повсюду слышал их длинное шипение. Очень хотелось сорваться и помчаться стремглав, но знал: нельзя, до правого берега далеко – не добежать. И потому шагал, только шагал, усилием воли заглушая растущую откуда-то из живота мерзкую прохладцу – страх. Боялся не за себя – за Клару, что останется лежать на своем узком ложе, не погребенная по людскому обычаю, и с приходом летнего тепла начнет медленно таять. Боялся за младенца, одного в большом и пустом доме. Что-то зашуршало совсем рядом. Под ногами вздрогнуло – и вот уже раскрылся лед, обнажая зернистое нутро, и вспыхнули на его сколах сотни голубых искр, а из открывшейся щели глянула вода – тяжелая, изумрудно-черная. Не успев испугаться, Бах прыгнул через расселину и зашагал дальше, оставляя позади и шорох льда, и плеск воды, и бульканье осыпающихся ледяных осколков. По приближавшимся горам видел: середина реки пройдена. Солнце начало припекать, слепило нещадно – сугробы сверкали и плавились в его лучах. Бах остановился на миг, перевел дух, стянул с головы мокрую от пота шапку. Зажмурился было, прикрыл глаза, а когда открыл – синие горы правобережья уже не лежали покойно, а медленно уплывали от него, покачиваясь. Глянул через плечо: израненное снежное полотно уже распадалось на куски, корежилось и бугрилось, сползало мимо берегов куда-то влево; волнами бежали по этому полотну растущие груды смятого льда, вспыхивали на солнце и тут же обрушивались. Бах сунул за пазуху войлочный колпак и, щуря слепнущие на ярком свету глаза, побежал. Временами снег под валенками темнел и сочился водой, но обегать проталины было некогда – шлепал поверх, разбрызгивая снежное месиво и чувствуя, как пропитывается влагой и тяжелеет войлок под ступнями. То справа, то слева мелькали темные провалы трещин. Шуршало и кряхтело, стонало протяжно – за спиной, по бокам, впереди, везде; шипение льда скоро стало таким громким, что за ним Бах перестал слышать собственное дыхание. Снеговая плита под ногами сначала подрагивала еле заметно, а затем дернулась и понеслась куда-то стремительно. Бах мчался по ней изо всех сил – наперерез движению льдины, наперерез течению – к близкому уже берегу, по кромке которого дыбились шевелящиеся груды сахарно-белого льда. Треснуло, ухнуло – и острый ледовый кусище, размером с самого Баха, вымахнул откуда-то из-под ног, блеснул краями; Бах едва успел перескочить на другую льдину, а глыбина уже рухнула плашмя, подминая под себя все вокруг. Бах этого не видел – зайцем скакал по льдинам, дальше, вперед. Полы тулупа развевались, за спиной трепыхалась котомка, била о позвоночник бутыль с молоком. Перед глазами мелькало, и сверкало, и вспыхивало. Сыпались в лицо брызги – игольчатые ледяные, мягкие водяные. Ноги поскользнулись, утонули в чем-то податливом и обжигающе холодном, но тут же нащупали дно. Бах упал на четвереньки и пополз, грудью раздвигая это податливое и холодное, царапая шею и щеки об острое ледяное крошево. Выбравшись на камни, упал ничком и долго лежал так, ощущая заполошное биение сердца – в ребрах, в горле, в висках. А в голове колотились мысли, беспорядочно и бессвязно, словно этот безумный бег перемешал их все. О том, что Клару нужно все-таки похоронить. О том, что никогда он не будет писать сказок.