Дети мои
Часть 13 из 35 Информация о книге
Что будь его воля – схоронил бы Клару в Волге: лучше быть съеденной рыбами, чем червями. Что бутылка молока в котомке не должна была разбиться – лежала в пачке газет. Что сама Клара вряд ли желала бы упокоиться в воде – придется вырыть ей земляную могилу. Что не читал газет вот уже семь лет. Что Анче скоро проснется, и потому надо торопиться. Отдышавшись, Бах с трудом оторвал горячее лицо от камня, приподнялся на локтях и обернулся к Волге: льдины стали мельче и прозрачней, покорными стадами неслись по реке – могучая зеленая вода уносила их в Каспий. 12 Бах похоронил Клару на краю сада, где между яблонь разрослись кусты дикой малины и ежевики. Могилу копал целый день: земля была еще мерзлая, едва крошилась под ударами лопаты, но он терпеливо долбил ту землю, высекая последнее ложе, – успокаивала мысль, что какое-то время Клара еще побудет в окружении привычного холода. Одел ее в нарядное: синюю юбку тонкой шерсти с красными разводами, хлопчатый передник с цветочной вышивкой по подолу, льняную блузу с широкими рукавами и кружевной отделкой по вороту. Переплел косы, перевязал их лентами – волосы стали непослушны и жестки за последние месяцы, и Бах долго мучился, свивая их, укладывая в кренделя на темени и затылке. В лицо Кларе старался не смотреть – боялся прочитать укоризну или осуждение. Вместо гроба уложил Клару на доску, вынутую из стены амбара. Хотел было укрыть утиной периной, но рассудил, что Анче та перина нужнее; к тому же Клара вряд ли желала быть укутанной в теплое – и потому набросил на нее одну лишь кружевную накидку, плетенную искусницей Тильдой из черных ниток. Когда Клара уже лежала в могиле – красивая, с черной паутиной поверх неподвижного лица, – Бах все-таки решился посмотреть на нее долгим взглядом, но увидел одну только отстраненность и равнодушие: ничего не хотела сказать Клара на прощание. Присел рядом, хотел было сам подобрать подходящие слова – но слов таких не нашел: за месяцы лихорадочного сочинительства и беспрестанной заботы об Анче он разучился разговаривать с любимой женщиной. Зажмурился и руками начал сгребать землю, кидать в могилу. Креста поверх ставить не стал, а притащил с волжского берега большой серый камень. Писать на нем также ничего не стал: кроме Баха, некому было вспомнить покойную добрым словом, а самому Баху имя на могильном камне было без надобности. Потом пошел в ледник и весь лед, на котором спала Клара, отнес на берег и осторожно выпустил в Волгу. Можно было просто выбросить те льдины под яблони, но отчего-то казалось правильным вернуть их реке. И только после всего, уже вечером, в густо-голубых сумерках, Бах взял на руки сонную Анче и вынес в сад – впервые со дня смерти Клары принес ей девочку. Постоял рядом с могильным камнем, прижимая к груди теплого со сна ребенка. Смотри, Анче, обратился к ней мысленно, здесь похоронена твоя мать по имени Клара. Клара умерла. Анче, не разлепляя глаз, морщила нос, кряхтела и утыкалась лицом в Бахову подмышку… * * * Вот уже несколько дней он жил, не беря в руки карандаша, – тот уныло торчал в щели меж стенных бревен, рядом с окном, куда Бах сунул его, чтобы не потерять в большом доме и защитить от острозубых мышей. Вечерами, когда комната освещалась дрожащим светом лучины, длинная тень карандаша восклицательным знаком маячила у окна, трепыхалась по стенам. Звала Баха. Сердце его откликалось на зов, билось чаще; откликалась и правая рука, теплела, подрагивала пальцами; писать хотелось нестерпимо, но – отворачивался от призывно пляшущей тени, старался не замечать. Можно было убрать карандаш куда подальше – заложить за наличник или сунуть на дно сундука; отчего-то не убирал. Он так и не понял окончательно, для чего неутомимому Гофману потребовались сказки. Уяснил только, что заметки о настоящей жизни потеряли прежнюю ценность. Отныне Гофман ждал от него – вымысла. Но существовала ли на земле такая сказка, что не напомнила бы о Кларе, не отозвалась бы в сердце горячей болью? Бах не знал таких сказок. Любая история, ее герои и обстоятельства неизменно вызывали в памяти образ любимой женщины – обернутой в черную паутину, с выражением безразличия на лице, неподвижно лежащей под яблонями и пронзенной их корявыми корнями. Уговаривал себя: что стоило зажать меж пальцев карандаш, стиснуть покрепче зубы, удерживая боль, и торопливо начеркать на листе пару десятков строк – не вдаваясь в смыслы, не затрудняясь изяществом слога и ровностью почерка? Отписаться от упрямого Гофмана, отбрехаться, отделаться – любым сюжетом. Сказок он помнил так много, что мог бы купить на них целую бочку молока, целый колодец или целую Волгу, – Бах помнил все, что рассказывала ему Клара. Однако же – ходил угрюмо, воротил голову от торчавшего из стены карандаша. Не писал. В день, когда вскрылась Волга и правый берег на время ледохода оказался полностью отрезан от левого, Бах подсчитал: запасов молока на хуторе должно хватить на неделю. Он делал те запасы всю зиму – собирал кропотливо: из каждой заработанной меры отливал малую часть в чашку или стакан, благо посуды в доме было достаточно, и замораживал в леднике; к концу зимы чашки с молочным льдом тесными рядами стояли в ледниковом ящике, соседнем с Клариным, – ждали своего часа. Поначалу Бах размораживал по три чашки в день; затем по четыре – аппетит у Анче был отменный. Ледник быстро пустел, и скоро Бах не мог думать уже ни о чем, кроме как: чем кормить ребенка, когда будет выпита последняя чашка? Однажды вечером решился: тщательно разжевал сухарную корку, сплюнул в ложку и выкормил девочке. Та дернула подбородком, сморщилась, катая во рту незнакомую пищу, – и тотчас заревела, разбрызгивая во все стороны непроглоченную тюрю. Кое-как утешил, укачал на коленях. Вновь поднес ложку к еще мокрому от слез детскому лицу, на этот раз – полную истолченного запаренного овса. Анче вновь потянулась доверчиво, вновь пригубила – но, обманутая вторично, раскричалась уже так оглушительно, что у Баха после этого долго тенькало и дзынькало в голове. Пришлось кружить по гостиной, подбрасывая орущего ребенка на руках и успокаивая мысленно самыми ласковыми словами, а затем выделить для утоления обиды увеличенную порцию молока. Наевшись наконец привычной пищи и успокоившись, Анче заметила пляшущую у окна тень, потянулась к ней ручонками – Бах тут же выдернул торчавший карандаш, спрятал в карман домашней вязаной фуфайки: – Нет, Анче. Не могу. Не теперь. Расхаживая по избе и баюкая сытого ребенка, все время помнил о том, что лежит в кармане. Короткий, не более Бахова мизинца, карандаш ощущался длинным и увесистым, как большой гвоздь. Когда вздохи младенца стали глубоки и редки, а тельце обмякло, успокоенное сном, он уложил Анче в постель, затворил за собой дверь спальни. Вытянул из кармана бередящий душу предмет, что было силы всадил в законопаченную щель – словно нож в стену воткнул – и, набросив на плечи тулуп, торопливо вышел из избы… Разлитые в воздухе сумерки были по-весеннему легки и прозрачны. Стоя на обрыве, Бах отчетливо видел впереди далекую россыпь гнадентальских огней. Внизу шевелилось разбухшее от талых вод тело Волги, все еще испещренное крапинами льдин, но уже мелких и рыхлых, – скоро исчезнут и они, на реку выползут первые лодки. Позади Баха, в глубине леса, под защитой бревенчатых стен спала на взрослой кровати маленькая Анче. А в леднике стояли две последние чашки молока. Завтра нужно спускать на воду потрепанный ялик и плыть в колонию – за новые слова и буквы покупать у Гофмана новое молоко. Хватит бегать от карандаша и от собственной боли. Пора писать – любую из тысячи сказочных историй, что рассказывала Клара. Бах стоял, кутался в тулуп и слушал тихий плеск волн о камни. Так же тихо и непрерывно в голове плескались мысли. А если написать сказку о самой Кларе? Оживить ее на бумаге, как оживил он недавно умирающий Гнаденталь? Достать из-под земли, сорвать с лица черную завесу – и наделить другой судьбой, более радостной и счастливой? Взять готовый сказочный сюжет и вдохнуть в него Кларину жизнь? Дать героине Кларины черты, голос, характер – и привести историю к иному исходу, нежели пожизненное заключение на одиноком хуторе и ранняя бессмысленная смерть? В груди шевельнулось что-то большое и теплое, правая рука заныла предчувствием карандаша меж пальцев – но усилием воли Бах заставил себя стоять и размышлять дальше. Из сотен рассказанных Кларой сказок более всего подходило для описания ее судьбы “Сказание о Деве-Узнице”. Заключенная в неприступную башню собственным отцом, Дева провела в неволе семь лет с одной только старой кормилицей, как и предписал жестокий родитель, а выбравшись из темницы, нашла мир вокруг необратимо изменившимся: дворец отца был разрушен, все слуги и обитатели края погибли в войнах, поля и леса превратились в выжженные врагами пустыни. Потерявшая всё свое прошлое, Дева была вынуждена скитаться, пока не добрела до пределов богатого принца, который пленился ее красотой и вскорости взял в жены. Клара пересказывала “Сказание” множество раз, вероятно, чувствуя в нем схожесть с собственной судьбой. Каждый раз при этом сердце Баха сжималось чувством вины: в отличие от Девы-Узницы, Клара не смогла покинуть свою башню – хутор Гримм, – куда сперва заточил ее отец, а затем – неодолимые обстоятельства большого мира. Так и прожила в тюрьме до самой смерти, разделяя одиночество лишь с бессловесным Бахом, который если и играл в ее жизни какую-то роль, то скорее тихой служанки-кормилицы, нежели прекрасного принца. Так не изменить ли ему этот сюжет – не выпустить ли узницу Клару из заточения? Не будет ли это данью памяти любимой женщине? Не искупит ли хотя бы малую часть вины Баха перед ней? Где-то далеко – не то ниже по течению, не то на правом берегу – истошно закричал разбуженный чеглок. Из глубины леса отозвалась неясыть, заохала, застонала томно. Бах запахнул тулуп и быстрым шагом направился в дом. Был некогда край изумрудных лугов и золотых пшеничных полей, населенный добрыми пастухами и мирными хлебопашцами, – цветущая земля, чью красоту не уставали воспевать художники и поэты. В сердце того края, на высоком обрыве, над могучей рекой, стоял королевский замок. И жил в нем могущественный король. Был он толст, как селедочная бочка, лыс, как пшеничный каравай, борода же его напоминала горсть квашеной капусты. И была у него дочь – с глазами голубыми, как речная волна, и со щеками нежными, как бабочкины крылья. Матери своей она не знала и росла под призором одной лишь служанки – тощей сердитой старухи, что целыми днями пряла бесконечную пряжу, а если когда и говорила хоть одно слово, то какое-нибудь премерзкое… Стоило Баху схватить карандаш и расстелить на испещренной молочными каплями столешнице серый лист, как слова сами хлынули на бумагу: соскучившаяся рука едва поспевала выводить буквы. Образы прошлого – широкая физиономия Удо Гримма, морщинистое лицо Тильды – встали перед взором Баха так отчетливо, что он мог бы в подробности описать каждое. Вдруг вспомнил, что пряди Гриммовой бороды слегка разнились оттенками, как разнятся по осени желтые листья в лесу, а причудливый узор морщин на Тильдином лбу напоминал кривые борозды, которыми прилежный колонист отмечает границу своей пашни. …Как-то раз пожелал король выдать дочь замуж за принца из соседней державы. Но сердце юной королевны давно уже было отдано бедному шульмейстеру, что работал в деревенской школе. “Не хочу и не могу я никого избрать себе в супруги, кроме милого учителя!” – воскликнула она, смело глядя в глаза грозному отцу. Тот разгневался и приказал заточить непокорную дочь в самую высокую башню замка – столь неприступную, что даже птицы редко достигали ее острого шпиля. На семь лет было снесено в ту башню и пищи, и питья. А затем была введена в ту башню королевна со своей служанкой. И были они в той башне замурованы – отлучены и от земли, и от неба. Так и сидели во мраке, не зная ни дня, ни ночи. Часто приходил бедный шульмейстер к ограде замка и возглашал имя любимой, но скоро был схвачен придворными слугами и по приказу жестокосердного короля выдворен за пределы страны. Заточенная дева этого не знала – ни один звук не долетал в высокую башню снизу, из мира, населенного людьми и прочими земными тварями. Что оставалось бедной деве, кроме стонов и слез? Так и жила, в темноте и тишине заточения, слушая один только стрекот служанкиной прялки. А между тем время шло. И скоро узницы стали замечать, что их семилетие близится к концу… Создавая тексты о настоящем, Бах словно черпал из себя – знания, мысли, фразы, – постепенно опустошаясь; теперь же, сочиняя то, чего никогда не было, наоборот, естество его будто наполнялось: откуда-то приходили и сюжет, и герои, и яркие картины, полные мельчайших деталей, и нужные слова. И чем больше он писал, тем теснее становилось в голове, тем быстрее бежал по листу карандашный грифель. И тем яснее виделся образ Клары – не бездыханной, с черным покрывалом поверх лица, а живой, с блестящими от волнения глазами, беспокойно мечущейся по тесному пространству башни в ожидании освобождения. …Они думали, что миг избавления из страшной тюрьмы уже близок, однако не слышно было ударов молотка о стену и ни один камень не собирался из нее выпасть: казалось, отец-король совсем забыл о дочери. Когда же оставалось совсем немного пропитания и ужасная смерть представлялась им близко, Дева-Узница сказала: “Мы должны решиться на последнее средство – попробуем пробить стену нашей тюрьмы”. Взяла она острое веретено от служанкиной прялки и стала выковыривать известку, скреплявшую камень. Когда уставала – ее сменяла служанка, уже сильно одряхлевшая за время пребывания в заточении, но не желавшая умирать в тюрьме. Скоро им удалось вынуть один камень из кладки, затем второй и третий. После семи дней и семи ночей упорного труда проделанное отверстие стало так велико, что они смогли выбраться на крутую лестницу, что соединяла вершину башни с ее основанием. Спустившись вниз, узницы распахнули наконец дверь и ступили на землю… Вот он, долгожданный миг: Клара – растрепанная, чуть запыхавшаяся от долгой работы, в перепачканном известью платье – выходит из заточения на улицу, вдыхает холодный воздух свободы, оглядывается. Следом тащится едва живая Тильда, волочет свою неизменную прялку. …Небо в мире по-прежнему было голубое, как и семь лет назад, но все остальное вокруг изменилось так сильно, что Дева не поверила своим глазам: отцовский замок лежал в развалинах, город и окрестные деревни были сожжены, а поля – и вширь, и вдаль – опустошены. Затаив дыхание, шла Дева по разрушенным залам своего некогда прекрасного дворца: паркетные полы были разбиты в щепы и вытоптаны беспощадными лошадиными копытами; золотая посуда и мебель разграблены; портреты сорваны со стен и валялись под ногами, покрытые инеем; а от прелестных мраморных статуй остались одни осколки – Дева шагала по белоснежным обломкам рук и ног, лиц и волос, и они крошились под ее легкими шагами и превращались в пыль… Про кого же писал Бах – про бедную Клару или про самого себя, бредущего синей зимней ночью по развалинам дворца мукомола Вагнера? …Нигде не видать было души человеческой: враги истребили всех жителей, а самого короля прогнали прочь. Скот был вырезан до последнего быка и барана, и только груды кровавых потрохов дымились по всей стране, и кружили над ними черные вороньи тучи… Пришлось Деве и служанке скитаться по другим странам и просить милостыню; но нигде не находили они себе приюта, нигде не встречали человека, который дал бы им хоть кусочек хлеба, и скоро нужда, теснившая их, стала так велика, что пришлось им питаться одной лишь крапивой. Наконец изможденная голодом Дева воскликнула: “Да неужели же я, перетерпевшая семь лет заточения и сама выбравшаяся из темницы, не смогу заработать себе на пропитание? Хватит страдать и нищенствовать! Буду трудиться!”… Как шло Кларе это праведное возмущение! Как пылали румянцем ее разгоряченные щеки! Как сверкали глаза! Бах любовался ее рассерженным лицом – рассерженным впервые за все время их знакомства, а возможно, и за всю жизнь. … А надо сказать, к тому времени они достигли пределов одной далекой страны, где жители возделывали несметное количество яблоневых садов. И нанялась Дева в один такой сад работницей. По осени рыла глубокие ямы, засаживала их молодыми деревьями, удобряла золой и навозом; перед наступлением холодов мазала стволы известью вперемешку с жирным молоком, обвязывала соломой и камышом; на зиму укутывала снегом; по весне обрезала ветви, рыхлила и поливала землю. Много было у Девы работы – но каждый день имела она крышу над головой и сытное пропитание для себя и своей служанки. Через год стараниями Девы уродился в саду небывалый урожай: яблоки были огромны, как детские головы, и румяны, как маковый цвет. Нежно брала она эти плоды в руки и срывала с ветвей, укладывала в корзины; корзины те заполнили весь сад и весь хозяйский дом. И послал ее хозяин сада на городской рынок – торговать яблоками. Погрузила Дева корзины на телегу, сама села поверх и отправилась в город… Бах ежился от прохладного ветра, которым обдувало сидящую на возу Клару. Любовался расстилающейся вокруг бескрайней степью. Когда под колесо попадал камень, телегу чуть потряхивало и тяжелые корзины вздрагивали – Бах досадливо морщился, беспокоясь, как бы не помялись в тряске нежные яблочные бока. Скоро показалась вдали городская стена, лошадиные копыта застучали по мощеной дороге. …Как только Дева въехала на рыночную площадь, половина города сбежалась смотреть на ее небывалый урожай: все любовались плодами ее труда, восхищались и ахали от восторга. А кого же увидела она в шумной толпе? Своего милого шульмейстера – вот уже семь лет работал он в местной школе, упорным трудом заглушая в сердце тоску по недоступной ему любимой. “Ты, прекрасная садовничиха, так похожа на мою возлюбленную, что я готов поверить, что это она!” – воскликнул пораженный учитель. А Дева ему отвечала: “Я и есть твоя возлюбленная! Ради тебя я просидела во мраке темницы семь лет, вынесла голод и жажду, нужду и бедность. Но сегодня и для меня засияло солнышко красное. И нет более ничего и никого, что могло бы разлучить нас…” Кажется, по щекам что-то текло (пот усердия? слезы?), но смахнуть ту влагу Бах не умел. Клара – бесконечно красивая, в обычной своей шерстяной юбке и полосатом переднике, загорелое лицо обрамляют выбившиеся из кос золотые пряди – тянула к нему коричневые от яблочного сока ладони и улыбалась. Бах подошел к ней, ощущая густой медовый дух яблок из бесчисленных корзин, которыми была уставлена телега, взял Кларины шершавые от работы руки и поднес к губам. Толпа за спиной вздохнула, тихо и восторженно. Ударил на кирхе колокол. …“Погодите!” – раздался громкий окрик. Дева обернулась на голос и увидела богато одетого человека, который пробирался к ней через толпу. И узнала в нем своего отца. После многолетних скитаний тот явился ко двору местного правителя, был благосклонно принят им и обласкан; теперь же собирался отвоевать у врагов свои потерянные земли. “О, милая дочь моя! – воскликнул бывший король. – Как я счастлив, что вновь обрел тебя! Позволь же мне вновь заботиться о тебе, чтобы не знала ты отныне лишений и бед!” – “Нет, отец! – отвечала решительно Дева. – Теперь я и сама умею заботиться о себе”. – “Позволь же хотя бы найти для тебя достойного мужа. Местный правитель будет счастлив породниться со мной, ты же взамен получишь безбедную жизнь до самой старости”. – “Нет, отец! – опять возразила Дева. – Ничего я от тебя не желаю. А жить буду одним лишь своим трудом и только с милым учителем. Он будет учить детей, а я – растить яблоки”. Как сказала Дева – так все и случилось. А раскаявшийся отец с горя упал на землю и умер. – Откуда?! – восторженно кричал наутро Гофман, тряся исписанными листами. – Откуда ты все это берешь?! Все эти мраморные руки и ноги, которые крошатся в пыль под шагами… эти портреты, крытые инеем… дымящиеся груды потрохов… бороды, похожие на ворохи кислой капусты, и яблоки размером с детскую голову… Все эти подробности – откуда?! У меня же от них чуть живот не свело. Я же все это – как своими глазами увидел, собачий ты сын! Шекспир ты нечесаный! Шиллер кудлатый! Что там такое творится – в этой твоей косматой немой башке, а? Что за черти в тебе сидят? – Подскочив к Баху, Гофман по привычке придвинул свое прекрасное лицо вплотную, задергал ноздрями, затрепетал ресницами. – Лихо завернул, однако! Признаю. Тут тебе и сказка с трудовой моралью, и инструкция по уходу за яблоневым садом: и культурная революция, и агропрос – все в одном крошечном тексте. И ведь как красиво завернул: это ж не просто читать нужно, а декламировать, как поэму! Петь – как гимн! Всех мух одной мухобойкой – бац! – Гофман одобрительно хлопнул уже основательно помятыми листками по груди Баха, рассмеялся коротко; затем посерьезнел, ткнул пальцем в отворот Баховой тужурки, постучал настойчиво: – Пиши, Бах. Пиши еще. Обязательно. Иначе разорвут они тебя, твои черти… * * * …Бах шагал по весеннему Гнаденталю, унося в котомке заработанную бутыль с молоком и удивляясь, как преобразилась за прошедшую неделю колония. Была ли это весна, своим приходом украсившая поселок – сбрызнувшая зеленью деревья в садах, умывшая дождями стекла окон и лица людей, убравшая первыми цветами края еще залитых весенней водой улиц, – или воздействие страстных текстов Баха? Отовсюду несся быстрый и звонкий перестук молотков, словно забарабанила сразу дюжина прилежных дятлов: латались прохудившиеся за зиму крыши, заборы, палисадники, лодки и летние кухни. Кряхтели выбиваемые на ветру ковры и циновки, хлопало развешанное во дворах мокрое белье. Непрерывно звенела колодезная цепь на рыночной площади – хозяйки набирали полные ведра, словно решив разом, в один день, отмыть все дома и дворы от зимней грязи. На одном краю села ревел утробно недовольный чем-то верблюд, на другом – тявкал ошалелый от апрельского воздуха щенок. Шлепая по глубоким весенним лужам, Бах разбрызгивал отраженное в них синее небо с белыми пятнами облаков и слушал всю эту шумную жизнь – то ли просто очнувшуюся от зимней спячки, то ли вызванную из небытия силой его карандаша. Подумалось: а ведь и следующую сказку можно написать о Кларе – сюжетов о решительных девицах, счастливо соединившихся со своими робкими возлюбленными, было предостаточно. Как и сюжетов о прожорливых бородатых великанах. Или о вредных тощих старухах, любящих прясть и пакостить мирным людям, – ведьмах, колдуньях и отшельницах… Из-за угла, с лязгом и грохотом, выехало что-то большое, громоздкое – трактор; следом, вереща и улюлюкая, высыпала горстка тощих детей (где они только прятались всю зиму?). Тракторист, с перепачканным до самых глаз лицом, то и дело оборачивался и кричал им что-то сердитое, но его не было слышно за могучим тарахтением – и дети неотступно скакали следом, ликующе визжали каждый раз, когда их окатывало водой из-под огромных шипастых колес. Первый в Гнадентале трактор – потрепанный американский “Фордзон”, с боем вытребованный Гофманом в Покровске для посевной, – шел в поля: работать. А навстречу ему по дышащей весенним паром степи тянулась вереница повозок, груженных чемоданами, тюками, корзинами, мешками, узлами. Рядом с возами шагали люди: неунывающие Манны, скупые Ланги, богобоязненные Вендерсы, работящие Грассы – покинувшие колонию семьи возвращались из многомесячных скитаний по железным дорогам, пароходным трюмам и приграничным лагерям для беженцев. Всего за весну одна тысяча девятьсот двадцать четвертого года в Гнаденталь вернется одиннадцать семей. Год этот Бах так и назовет про себя – Годом Возвращенцев. 13 Личико Анче скоро расправилось, из складок и припухлостей глянули глаза, щеки округлились и налились упругостью, кожа сделалась бела и прозрачна. Покрывающий голову пух отрос и завился кольцами, а руки вытянулись и окрепли – во время кормления она цепляла Баха за рукава и бороду, хваталась за ложку. Бах начал было пеленать ее туго, чтобы отучить размахивать руками и расплескивать молоко, но девочка ни минуты не желала прожить в неволе – кричала так долго и яростно, что крылья носа и губы ее белели, а в голосе прорезалась явственная хрипотца; сдался, перестал пеленать – и теперь каждый раз, наевшись, Анче сначала вздыхала облегченно, била растопыренными пальчиками по оловянной ложке и глядела на Баха довольными глазами, пуская изо рта молочные пузыри. В первые три месяца жизни, когда мир за окнами был по-зимнему молчалив, а тишина в комнате нарушалась только скрипом Бахова карандаша, Анче спала глубоко и подолгу. Но стоило капели застучать легонько, а овсянкам задзенькать на кленовых ветвях, как и она ожила, сбросила младенческую сонливость. Голос ее зазвучал на хуторе все чаще и громче, сообщая о желаниях Анче и требуя немедленного их выполнения: девочка была настырна и своевольна, как избалованная принцесса из сказки. Она любила, когда ставни были распахнуты и пропускали солнечный свет, – следила внимательно за отсветами и игрой теней на дощатом потолке; также любила, когда одно из окон было приоткрыто и в избу проникали звуки леса, обильные и звонкие по весне; засыпать же не желала нигде, кроме как у Баха на руках. Любое сопротивление с его стороны побеждала криком – грозным или жалостливым, в зависимости от ситуации; впрочем, капитулировал Бах легко – детского плача не выносил вовсе. Он и сам не заметил, как девочка – беззубая и почти безволосая, размером и весом не более домашнего кролика – стала управлять его жизнью, как некогда управляла Клара. Не заметил, как подчинился – подчинился с готовностью, даже радостно: и ставни в доме распахнулись, и одно окно всегда приоткрывалось по утрам, и ребенка привык усыплять, прижимая к груди и кружа по дому, тихо мыча все известные ему стихи и песни.