Дети мои
Часть 14 из 35 Информация о книге
Чем старше становилась Анче, тем больше хотела. Скоро ей стало мало собственных игрушек (Клариного гребня, пестика для толчения специй и оловянной ложки) – она желала играть с руками Баха, живыми и подвижными: перебирала заскорузлые пальцы, теребила и дергала, затем выбирала один, засовывала в рот и долго мусолила скользкими деснами. А еще Анче желала – глядеть на Баха. Стоило ему войти в дом, как девочка переворачивалась на живот, задирала голову в потолок и требовательно гудела, подзывая к себе, – пока Бах не подходил и не брал ее на руки; затем ловила его взгляд и замирала, приоткрыв рот и изредка моргая круто изогнутыми ресницами. Нежное лицо ее при этом чуть подрагивало, словно учась принимать различные выражения: сосредоточенности, ласковости, грусти, озорства, задумчивости. Не сразу он понял, что Анче ловит эти выражения с его лица: слегка наморщенная переносица Баха вызывала крошечную складку меж ее бровей; его плотно сжатый рот заставлял и ее скривиться, а его улыбка побуждала изгибаться радостно и ее губы. Крошечное бессловесное существо читало Баха и отражало его, как зеркало. И все слышимые звуки Анче отражала также. Поначалу Бах не понимал, почему столь по-разному звучит ее голос, откуда в пронзительном детском крике берутся все эти интонации – то напевные и беззаботные, то задумчивые и унылые, а то раздражительные, даже сварливые. Однажды понял. Он чистил тогда наличники от накопившегося за зиму сора: тупой стамеской выскребал из древесных складок лиственную прель, остатки семян и веток – и, стоя снаружи у открытого окна, нечаянно подслушал разговор Анче с миром: где-то в лесу заливалась варакушка, свиристела восторженно – и Анче свиристела в ответ, повизгивала и верещала; курлыкнул в небе пролетающий журавль – и Анче завздыхала, загудела печально; хрипло зацыкала в кустах рассерженная гаичка – и Анче заскрипела, задышала сердито. Она повторяла птичьи голоса, как заправский пересмешник, учась ласковым и нежным нотам у лесных жаворонков и зарянок, дерзким и гневливым – у рябинников, тревожным и просящим – у ремезов, настойчивым – у желн и зеленых дятлов. Сама брала у мира то, чего не мог дать ей Бах. Он не мог научить ее говорить. Подумалось: а если попробовать вновь разлепить губы, зашевелить онемевшим языком? Пытался: напрягал челюсти, дергал подбородком. Уйдя в глубину сада, чтобы не напугать ненароком Анче, долго мычал на деревья, стараясь выудить из горла позабытые звуки. Но губы, горько сомкнувшиеся когда-то – не то сами по себе, не то по его неосознанному желанию, – оставались немы, а язык неподвижен. Речь не возвращалась. Бах по-прежнему “читал” Анче все, что выходило из-под его карандаша, Анче по-прежнему внимательно слушала, не отводя глаз от Бахова лица. Он прижимал к груди ее голову, утыкался губами в теплое темя, вздыхал судорожно: хотелось верить, что она его понимает. – Нравится тебе? – спрашивал мысленно. Та улыбалась в ответ. * * * Росла быстро, и скоро Бах уступил Анче кровать Клары. Сам уже в который раз перебрался в гостиную, на свою затертую до блеска лавку. Занимать комнату Удо Гримма не захотел – на лавке было привычнее. Помещать ребенка в тесную каморку Тильды – в царство сундуков, кружевных покрывал, щеток, прялок и веретен – не захотел также. Мысль о том, что девочка вырастет в комнате Клары, будет спать в той же постели и на том же белье, станет через некоторое время надевать Кларины вещи и расчесываться ее гребнем, – эта мысль согревала. А беспокоило то, что теперь по ночам Анче оставалась в спальне одна, и иногда за гудением ветра в трубе Бах не мог расслышать ее дыхания. Приходилось по нескольку раз вставать и пробираться в спальню, на ощупь искать под складками утиной перины маленькое тельце; найдя – облегченно вздыхать, утыкаться носом в чуть потный со сна младенческий затылок, вдыхать знакомый запах и тащиться обратно на свою лавку. Многое теперь беспокоило Баха – вопросы жужжали в голове, как пчелы в улье. Покрасневшие щеки Анче – признак недомогания или примета избыточного здоровья? А белый песок, высыпающий на ресницах во время сна? (Ни скипидара, ни английской соли на хуторе не имелось, и потому Бах делал что мог: пылающие щеки натирал льдом, глаза младенца – собственной слюной.) Не упадет ли девочка с кровати во время его отлучек за дровами и на рыбалку? (Обкладывал кровать подушками, а пол устилал одеждой, чтобы смягчить удар.) Не оцарапает ли нечаянно лоб игрушками – увесистой толкушкой для специй и рукоятью от старой мясорубки? (Хотел отобрать, да Анче не разрешила, вытребовала обратно полюбившиеся предметы.) Можно ли кормить ее еще чем-нибудь, кроме полюбившегося козьего молока? (Когда во рту Анче прорезался первый зуб, стал давать ей разжеванный хлеб; когда зубов стало два – толченую мякоть свежих яблок; а когда зубы полезли один за другим, быстро, как грибы после летних дождей, – варенную в трех водах рыбу, свежую землянику и ошпаренный кипятком крапивный лист.) Главное же беспокойство ждало Баха впереди. К концу лета руки и спина девочки окрепли, ноги удлинились, живот не торчал более арбузом, а впал и спрятался под ребра – Анче научилась ползать. С ликующим визгом устремлялась она теперь повсюду: под стол, где часто валялись упавшие листы с черновиками Баховых сказок (бумагой можно было громко шуршать, затем рвать ее на куски и с аппетитом жевать); под низкую Кларину кровать, где холмился песок, расчерченный легкими следами домашних мышей (песок можно было бесконечно долго пропускать меж пальцев, разгребать, сгребать обратно в кучу – и бить ладонью что есть силы, наблюдая за полетом песчаных брызг); под высокую Тильдину кровать, в пропахшие пылью щели меж старых сундуков (пыль и паутина были противны на вкус, но мягки и приятны на ощупь); за печь, где имелись и дивная жирная сажа, и липкие от смолы щепки, и сытная известковая крошка (сначала Анче подбирала ее языком с пола, а затем научилась сгрызать и слизывать с печного бока). Удержать Анче в постели не было никакой возможности: однажды познав радость движения, девочка не желала больше покорно лежать в бездействии. Едва проснувшись, она требовала спустить ее на пол и отправлялась изучать подкроватные и запечные пространства. Если просыпалась, когда Баха не было в доме, – отважно скатывалась с кроватного бока на расстеленные тулупы и перины, затем уползала по своим делам: дух исследования был сильнее страха. Иногда Баху казалось, что страх неведом ей вовсе. Ее не страшила темнота: погасшая внезапно лучина не вызывала у Анче ни малейшего беспокойства; иногда по ночам Бах просыпался от шороха – если девочке не спалось, она продолжала свои изыскания в темное время. Ее не страшил огонь в печи: подползала к устью так близко и заглядывала внутрь с таким любопытством, что, казалось, еще мгновение – и сунет туда голову (Бах теперь накрепко задвигал печную заслонку, а подступ к ней заграждал ящиком с камнями, чтобы в его отсутствие девочка не попробовала огонь на ощупь). Не страшили Анче и звуки непогоды: в грозы упорно тянула крошечные ладони к окну – Бах брал ее на руки, ставил неокрепшими ногами на подоконник, и она прижималась лицом к стеклу, наблюдая быстрый бег водных струй и отсветы небесного огня, не вздрагивая даже при громовых раскатах. Бах надеялся, что со временем это бесстрашие уступит место природной осторожности, свойственной и человеку, и всем прочим земным существам. Но время шло, а отвага Анче только возрастала. Однажды решил проучить ее: сдвинул в сторону ящик, преграждавший путь к печи, сам сел на него и стал наблюдать; Анче подползла к печному устью и хватанула железную заслонку ладошкой – тотчас отдернула, завизжала испуганно, замахала обожженными пальцами. Проплакавшись, однако, вновь ринулась к печи: еще не просохшие от слез глаза горели таким злым упрямством, такой решимостью одолеть коварную дверцу, что Бах испугался – подхватил ребенка на руки, унес в комнату. С тех пор ящик от печного устья не отодвигал, а входную дверь избы запирал плотно, закладывал на щеколду: оказавшись на улице, не знающая страха девочка неминуемо навлекла бы на себя десяток разных бед. Но разве могла деревянная дверь, завешанная дырявым тулупом, удержать все звуки и запахи большого мира? Когда все углы комнат были обнюханы, подкроватные места исползаны вдоль и поперек, а гвозди сундуков многократно облизаны, Анче обратила внимание на дверь. Сначала подолгу лежала на пороге, уткнувшись носом в узкую щель у самого пола и втягивая ноздрями сочившиеся снаружи запахи – травы, сена, влажной земли, мокрой древесины (и Бах несколько раз чуть не наступил на ребенка, входя в дом). В начале осени потребовала выпустить ее на улицу. Бах и раньше выносил ее на руках во двор и в сад, иногда брал с собой на прогулку в лес. Но познавшая радость свободы Анче не желала больше быть спутницей – она хотела изучать большой мир сама, перемещаясь на собственных четвереньках, ощущая его собственными ладонями и пробуя на вкус собственным языком. Стоило двери распахнуться – и девочка змейкой юркала с крыльца на траву: устремлялась то на задний двор, то в лес, то в сад. Бах торопился следом. На заднем дворе ее подстерегали топор с блестящим, точенным о плоский камень лезвием; хищный серп, которым Бах подрезал траву на дворе; тяжелая железная сечка для обрубки сорняков; острые обломки валунов, собранных для укрепления фундамента. В лесу поджидали ошалевшие от сентябрьской жары шмели и шершни; жирные антрацитовые гадюки; трухлявые пни, набитые крупными, с полпальца, кусачими муравьями; овраги с крутыми склонами и ручьи с ледяной, до судороги в челюстях, водой. А в саду уже налились багрянцем увесистые яблоки – то и дело норовили упасть с ветки и зашибить любого, кто проходил мимо… Бах неотступно следовал за Анче, замечая каждую новую опасность и устраняя ее. Утомившись, поднимал перепачканную в земле девочку и нес домой – та верещала гневно, сучила ножками, кусалась, не желая прерывать прогулку. Оказавшись в домашних стенах, долго ревела, затем устраивалась у Баха на коленях, вздыхала надрывно, обхватывала его ручонками и засыпала, уткнувшись носом в Бахову морщинистую шею или спутанную бороду. Только октябрьские дожди и пришедшие с ними холода положили конец утомительным и опасным прогулкам. Со злости на запертую постоянно дверь Анче встала на ноги: однажды долго стучала ладошкой о порог и визжала, требуя выпустить ее наружу; затем, рассердившись, ухватилась за косяк и рывком поднялась на кривоватых, подрагивающих от напряжения ногах. Постояла, пошатываясь и обозревая пространство кухни с новой для нее высоты; затем ахнула восторженно и сделала пару неверных шагов – к Баху, который возился у печи, помешивая суп. Тот уронил ложку в котел, вскрикнул, метнулся – едва успел подхватить. С тех пор стала пытаться ходить, каждый раз повергая Баха в ужас – вынуждая бежать к ней, защищая от возможного падения. Утомлялся от этих метаний сильно, до ломоты в позвоночнике, набил пару шишек на коленях, однажды чуть не вывихнул ступню – но посидеть спокойно хотя бы час ребенок не желал. Когда снег нетающим одеялом лег на степь и лес, а Волга покрылась пятнами первого льда, Анче пошла. К Рождеству – уже бегала резво, шурша по земляному полу сшитыми для нее маленькими чунями. А Бах бегал по избе следом – сгорбившись, переваливаясь на полусогнутых ногах и расставив руки подобно раскинувшей крылья испуганной перепелке: беспокойство об Анче уступило место настоящему страху. Насколько отважна была девочка, настолько боязлив – он сам: то мерещилось, что Анче запнется ногой о порог и разобьет голову о дверной косяк; то – что упадет с разбегу и расшибет лицо; то – что насмерть ударится виском о край дубового стола. Мерещилось так явно, что по ночам вскакивал с лавки, жег лучину, проверял то косяк, то стол – искал следы крови. Их не было. Отлучаясь на рыбалку или в Гнаденталь к Гофману – оставляя девочку в избе одну, – Бах не мог избавиться от возникавшей перед мысленным взором картины: любопытная Анче, вцепившись ручонками в стоящий у печки ящик с камнями, сдвигает его в сторону, хватается за разогретую заслонку, вскрикивает от боли, но тянет на себя – из приоткрытой пасти вырывается желтый язык пламени… Пару раз, измученный видениями, разворачивался на середине Волги и возвращался домой: влетал в избу распаренный, задохнувшийся от быстрой ходьбы, – ящик стоял на положенном месте, Анче безмятежно спала. Уставал от своего страха. Страх был – как гвоздь в кишках, как воткнутая в живот ледяная игла. Боялся, что Анче уколется веретеном. Проткнет глаз упавшим со стола карандашом. Прищемит палец в двери. Поперхнется и задохнется. Заболеет и сгорит в лихорадке… Картины одна ужаснее другой мелькали в голове Баха, не давая дышать. Более же всего он боялся, что, подойдя однажды утром к постели, обнаружит ее пустой: Анче исчезнет. Помогали справиться – прикосновения. Стоило Баху дотронуться гребнем до пушистой макушки Анче или потрепать за розовое ушко – и страх мельчал, уползал куда-то в глубину позвоночника; самым же верным средством было – взять девочку на руки. И потому каждое утро Бах подолгу расчесывал волосы Анче, а каждый вечер укачивал ее, как новорожденного младенца, мыча колыбельные. Девочка росла, носить ее становилось все тяжелее, но Бах вряд ли это замечал: когда Анче засыпала, он долго еще ходил по дому, прижимая ее к себе. Затем осторожно укладывал Анче в постель, обертывал со всех сторон утиной периной, словно мягкие перинные бока могли заменить его объятия. Садился на край кровати и подолгу смотрел на спящего ребенка. В эти ночные часы в нем просыпались странные фантазии, которых он не понимал и объяснить которые не умел: то хотелось прижать девочку к себе с такой силой, чтобы разъединяющая их организмы кожа лопнула – и тела срослись в одно, как сплавляются в огне куски раскаленного металла; то хотелось превратиться в разлапистую яблоню, усыпанную плодами, – чтобы Анче срывала те плоды, один за другим, и ела; то хотелось по-звериному вылизать ее всю, от крошечных ноготков на ногах до самого затылка. А иногда Бах воображал себя волком, седым и старым; осторожно он брал спящую Анче в зубы и выносил из избы; нес через хутор, через лес, вдоль по Волге, ступая широкими лапами по листьям, камням и песку. Куда нес? Бах не мог бы ответить. Гуляли по крышам ветры – зимой тяжелые, густо замешанные со снегом и ледяной крупой, весной упругие, дышащие влагой и небесным электричеством, летом вялые, сухие, вперемешку с пылью и легким ковыльным семенем. Бах слушал их – и каждый вечер задавался вопросом: была ли его вина в том, что Анче до сих пор молчала? Рядом с немым Бахом девочка росла бессловесной. Ей минул год, затем два; она произносила множество звуков – свистела, гудела, мычала, выла, цыкала языком и трещала, шлепала губами, фырчала, стонала, крякала – прилежно повторяла все, чему научили ее ветер, лес и река, птицы и насекомые; мастерски подражала и заливистой соловьиной трели, и стрекотанию белки, и шелесту волжских волн, и треску ледяной корки на февральском сугробе. Но – не говорила. Впрочем, ей и не нужно было говорить: они с Бахом понимали друг друга без слов. За два года у них сложился свой язык, гораздо более нежный, чем грубая человеческая речь. Язык этот состоял не из слов, а из взглядов, касаний, легчайшей игры мускулов на лице, из частоты дыхания и движений тел. Слышали дыхание друг друга, даже если находились в разных комнатах; стоило одному вздохнуть чуть глубже или чуть медленнее обычного, как второй тотчас вскидывал глаза: не случилось ли чего? Они читали в движениях друг друга проявление чувств: чуть более задумчивый шаг, чуть более нетерпеливый жест, чуть резче вскинутая голова, иной поворот плеч или изгиб позвоночника – все имело значение, все говорило о чем-то. Каждый знал не глядя, какое выражение лица сейчас у другого: даже и смотреть друг на друга было не обязательно, не то что говорить. Вот Анче, шагая рядом с Бахом по лесу за березовым соком, оглядывается ликующе (Весна! Солнце! Хорошо!) – он же чуть хмурится, кашляет строго, поджимает рот (В этот раз – не смей убегать далеко!)… Вот Бах, сидя у свечной лампы, мастерит крошечную душегрейку из старой шерстяной юбки; ведет едва заметно бровью (Давай-ка примерим обновку!) – Анче тотчас оставляет игрушки, подходит ближе… Вот Анче, стоя по пояс в воде, помогает Баху полоскать белье в Волге; смотрит на левый берег, едва различимый в июльском мареве, и в глазах ее загорается озорная мысль (А если упасть на волны и поплыть – туда?); спохватывается, прячет взгляд от Баха – но тот уже все понял, уже бьет что есть силы мокрым полотенцем по набегающей волне (И думать забудь!)… Вся жизнь их была – постоянный разговор друг с другом, непрерывный и важный разговор на языке дыханья и движений. Каждый был – как одно большое ухо, готовое слушать и понимать другого. Впервые Бах столь чутко ощущал другого человека. Как самого себя. Лучше, чем самого себя. И оттого боялся еще сильнее: понимал, что уже не молод и когда-нибудь силы оставят его. А тогда – что будет с Анче? Не обвинит ли она его в том, что оставил ее безъязыкой – одинокой и беспомощной в большом мире? Впрочем, помочь ей заговорить он не мог. Никак не мог. И не было в этом его вины. Не было. Не было. Не было… * * * Каждый день Баха состоял из двух частей: светлые часы принадлежали Анче, темные – сказкам. О чем будет писать, знал еще с утра, а то и с предыдущей ночи, когда очередная история стучалась в память, желая быть записанной. Долго сидел, вспоминая народный сюжет в наивном Кларином изложении, – простой и емкий, как глиняный горшок. Затем брал карандаш и создавал сказку заново – выписывая образы и характеры, насыщая запахами и звуками, наполняя чувствами и страстями: горшок оборачивался серебряным кубком, золотым кувшином или расписной вазой. Палитра Баха была проста: с одной стороны – немудреные фольклорные фабулы, с другой – знакомые люди. Удо Гримм оборачивался жадным великаном, королем-чревоугодником или хвастливым ландграфом; старуха Тильда – вредной ведьмой или бранчливой пряхой; юная Клара – то прекрасной королевной, то добродетельной падчерицей; бирюк Бёлль-с-Усами – сапожником, башмачником, егерем и форейтором, непременно злым и недалеким; пройдоха Гаусс – хитрым пастухом; Арбузная Эми – сварливой женою. С Гофмана были списаны горбуны и карлики, бесовские человечки, а также черти и горные духи. Разбойники, лиходеи и коварные предатели неизменно были трех мастей: либо развязные наглецы, поросшие рыжей щетиной, с быстрыми и хищными глазами, либо подростки с кадыкастыми шеями и ублюдочными лицами, либо мужики с калмыцкими скулами и окладистыми черными бородами. А сам Бах? Честный и преданный слуга, рискующий жизнью ради хозяина или возлюбленной, – вот кем являлся Бах в своих историях. Он проживал эти истории, как жизни, – одну за другой, забывая о дневных заботах. Его сердце, утомленное беспрестанными страхами о девочке, по ночам переставало бояться: не страшилось ни королей, ни чертей, ни злодеев. Не будь этих ночей, оно поизносилось бы в страхе, как изнашивается от долгой носки даже самый крепкий башмак. День дарил Баху настоящую жизнь, а вместе с нею – боль и страх; ночь – давала силы, чтобы пережить день. Вставал из-за стола уже под утро, квелый от долгих бессонных часов и испытанных приключений; иногда и вовсе не мог встать – так сильно болело тело от полученных в битве ран или утомительных путешествий по подземным и надземным мирам. Грудь ныла, еще схваченная железными обручами, которыми он велел сковать себя от тоски по исчезнувшему господину; ноги, еще стиснутые стальными латами, едва шевелились; на лбу еще теплел благодарный поцелуй спасенной красавицы… Бах откладывал затупившийся за ночь карандаш, гасил свечу и брел в предрассветных сумерках к ведру с водой. Зачерпывал кружку за кружкой, вливал в себя прохладную волжскую воду, никак не умея напиться, – словно мучимый тяжелым похмельем. Затем ложился на лавку и забывался беспросветно черным сном – на пару часов, пока не пришлепает к нему проснувшаяся Анче, не заберется под бок и не начнет мусолить зубами кончик его бороды или пальца. Ее лицо было первым, что Бах видел по утрам, открывая глаза. Лицо это постепенно взрослело и умнело, глаза наполнялись смыслом, а черты – менялись. Новорожденная Анче походила на Клару, как молодое яблочко на зрелый плод. Годовалая была уже меньше похожа, а двухлетняя – не похожа вовсе. С испугом искал Бах в непостоянных детских чертах отражения лиц, которые хотел бы забыть, – мерзавцев, что нагрянули на хутор страшным апрельским утром; искал – и не находил. На деда, могучего Удо Гримма, Анче не была похожа тоже. Возможно, размышлял Бах, в девочке проснулись черты Клариной матери? Однажды, озаренный странной мыслью, он проснулся затемно. Посидел в постели, теребя редкую бороду и смущенный нелепостью своих предположений. Затем встал, взял ножницы и отхватил ту бороду под корень, словно серпом пучок травы срезал. Вышел во двор и в рассветной полутьме долго точил кухонный нож, а затем соскреб с лица лезвием оставшиеся волосы. Когда солнце блеснуло меж вершин деревьев – подошел к бочке с дождевой водой и посмотрел внутрь. С темной поверхности воды глянуло на Баха суровое, почти незнакомое лицо: за двенадцать проведенных на хуторе лет черты его сделались жестче и суше, глаза – темнее и строже, крупные морщины легли вдоль щек и поперек лба. Признать в чужом отражении себя Бах затруднился бы. Очевидным было одно: на это отражение и походила маленькая Анче. Ученик 14 Про Гофмана было доподлинно известно только, что был он рейхсдойчем. Утверждал, что родился в угольных копях Рейнбабена, на жирных шахтных полях Рура. Также утверждал, что помнит момент собственного рождения. Якобы мать его, работавшую на сортировке угля и до последнего скрывавшую беременность, послали в тот день расчищать завал у входа в штольню. Она так яростно ковырялась ломом в тяжелой горной породе, стоя на крутой насыпи, что маленький Гофман в туго перебинтованном животе не выдержал – выскочил из нее и упал лицом в камни. Сверху тотчас посыпались разворошенные матерью острые булыги, каждая крупнее его самого. Гофман уверял, что помнит отчетливо, как тело его освободилось из объятий материнского чрева, развернулось вольготно, перед глазами мелькнуло лазурное небо – и тотчас свет погас, а сам он оказался вновь сжат и смят со всех сторон, но уже не мягким и упругим, а тяжелым и твердым. Когда мать раскидала руками завал и за пуповину вытащила сына на воздух, был он черен, как антрацит, кривошей и кривобок. Эпизод собственного появления на свет – единственное, что Гофман рассказывал о себе. На вопросы же – чем он был и где жил? кем работал? кого любил? был ли женат? имеет ли детей? да и в целом, что еще было в его жизни в промежутке между первым вздохом и появлением в поволжском Гнадентале? – неизменно отвечал: больше ничего не было. Улыбался при этом так искренне, что приходилось верить. Конечно, что-то было и случалось там, в эти смутные годы между. Был запах угля, тяжелый, удушливый. Была жестяная каска, взрослая, не по размеру, вечно сползающая с головы на глаза. Фляга с маслом на поясе, в зубах – ореховая трубка, найденная тут же, в шахте, с изжеванным мундштуком, неизменно вызывавшая шутливые возгласы: “Эй, малыш, у тебя во рту трубка или соска?” Были неровные стены забоя, по которым скакали оранжевые кругляши – отсветы масляных фонарей на касках. Темная – не то от работы под землей, не то от природы – лошадь с кроткими глазами; бедняга тащила по рельсам вагонетки и благодарно пыхала ноздрями в лицо каждому, кто гладил ее по ребристым бокам. Могила матери, куда можно было приходить по воскресеньям и долго сидеть на корточках, ковыряя пальцем в глинистой земле. Были какие-то листовки, отпечатанные на дрянной бумаге, что торопливо совали в руки всем выходившим с огороженной высоким забором территории шахты, – по ним-то и учил его читать кто-то из старших; они-то и объяснили, как жить дальше. Была дорога, на которую вышел еще до зари и по которой долго шагал: сначала сквозь плотный утренний туман, затем при свете солнца, затем уже в вечерних сумерках (трубку свою выбросил в тот туман, а листовки сберег, унес с собой в нагрудном кармане). Была городская улица, вечно скользкая от измороси; одним концом она утыкалась в пропахшие рыбой рыночные ряды, другим – в стены старинного университета. Был угол на чердаке, затерянный между тысячами лестниц, водосточных желобов, голубиных гнезд, сохнущих под окнами простынь, между запахом дыма из труб и грохотом поездов, что непрерывно проносились за стеной, на расстоянии вытянутой руки. Были ночные собрания, споры до криков, крики до песен. Книги, десятки и сотни книг, пространные залы и бесконечные коридоры публичной библиотеки. И – жаркой вспышкой посреди холода нетопленой комнаты – два манящих слова: Советская Россия… Все это было, конечно, было. Но воспоминания эти покрывал такой толстый слой угольной пыли, уличной грязи и голубиного помета, что они казались похороненными, а то и не существовавшими вовсе. Будь его воля, Гофман отмерял бы свою жизнь с того момента, когда впервые увидел в окне поезда бескрайние поля на подъезде к Минску – моря зеленого, алого и голубого, – и сердце его вздрогнуло от этой картины, от прочитанного в ней обещания. * * * Через пять недель он сошел с баркаса на растрескавшиеся доски гнадентальской пристани. О Гнадентале узнал пару часов назад, прочитав название в мандате. Если бы всесильная рука партийного руководства в Покровске вписала в мандат другой населенный пункт, сегодня негасимая керосиновая лампа пылала бы ночами в сельсовете Урбаха или Штрауба, Унтердорфа или Куккуса. Но повезло – Гнаденталю. Прибыв на вверенный ему фронт, Гофман первым делом побежал обозревать расположение сил в колонии и ее окрестностях. Сопровождавший его Петер Дитрих (некогда староста, а теперь избранный большинством председатель сельсовета) с ревнивой неприязнью наблюдал, как новый партийный начальник заботливо охлопывает бока остановившихся ветряков на Мельничной горке, деловито ковыряет носком сапога развалившиеся бревна Картофельного моста, качает накренившиеся стволы вязов у байрака Трех волов, окунает палец в воду незамерзающего Солдатского ручья. Все, что попадалось на пути, горбун трогал, щупал, теребил, царапал и цеплял ногтями – словно метил территорию; при этом каждый новый признак разрухи вызывал у него восторженную улыбку: руины вместо домов – прекрасно! Мельницы стоят без движения вот уже третий год – замечательно! Пристань развалилась – лучше и быть не может! Пожалуй, Гофман предпочел бы найти Гнаденталь полностью разрушенным: чтобы жилые дома стояли без стекол в окнах и с пробоинами в стенах, чтобы последняя на все село пара тощих верблюдов была не только седа, но и слепа, да и шея председателя Дитриха вполне могла бы быть не такая толстая. Чем скуднее, бледнее и невыносимее глядела бы жизнь колонии до приезда Гофмана, тем радостнее было ему приниматься за дело. Гофман хотел изменить мир. Нет, не весь тот огромный и необъятный мир, что простирался по обе стороны от Волги, где имелись бездонные угольные шахты, пожирающие людей, и промозглые города с улицами, усыпанными вонючей чешуей, а лишь крошечный мирок, ограниченный с одной стороны рекой, а с другой – краями куцых колхозных полей. Мирок, состоящий из нескольких десятин земли, пары дюжин испуганных колонистов, полусотни отощалых коз и двух седых верблюдов. Гофман хотел изменить Гнаденталь. Он смотрел на раскисшие от грязи улицы, на изветшалые домишки – а видел десятки крепких строений, что поднимутся здесь скоро; в строениях тех видел сотни упитанных и энергичных людей; а во дворах – овец с курдюками до земли, тучных коров и верблюдов с пышными воротниками на длинных шеях. Вместо заросших травной дрянью полей видел океаны пшеничного золота, горящие на солнце, и бескрайний яблоневый сад. Видел быстрое верчение мельничных крыльев, бег табунов по степи и биение серебряных рыб в тяжелых сетях… Шульгауз – открыть! Из-за печи портрет императора-кровопийцы – достать! И сжечь – прилюдно! (notabene: на митинге! notabene 2: фотографа-корреспонд. из Покровска – пригл.!) В оставшуюся раму встав. портрет вождя (раму перед тем – художнику Фромму, пусть распишет поярче). Учителя для школы – непременно обеспеч. к осени! Слух: а правда ли пастор Гендель держит у себя на дому тайную школу? Если подтвердится – выселить сволочь Генделя с семьей! А пасторат – под Дом колхозника… Ночи напролет царапал Гофман грифелем по бумаге, щурясь в скудном свете керосиновой лампы и приоткрыв от усердия рот. Он вовсе не лукавил, жалуясь Баху на неумение писать. Природа, сыграв с ним одну злую шутку – наделив девически-нежным лицом и уродливым телом, – не захотела на этом останавливаться и сыграла вторую: рука Гофмана была неподвластна его речистому языку. На коротком пути от головы к зажатому в пальцах карандашу мысль его теряла всю цветистость и пышность, морщилась, кукожилась, крошилась – и вываливалась на бумагу горстью куцых словесных огрызков. Чахлые предложеньица рассыпались по листу: теснились глаголы, ерзали не к месту выскочившие эпитеты, бились друг о друга восклицательные знаки – получался не связный текст, а стенограмма собрания косноязычных, записанная косноязычным же секретарем. Читать эту вопиющую словесную какофонию было стыдно, но иного способа запечатлеть свою резвую мысль и сохранить ее в памяти Гофман не знал. Потому писал: подолгу, потея и до судорог напрягая пальцы, выуживал из памяти слова и карябал строку за строкой, листок за листком – создавал картину будущей гнадентальской жизни, чтобы с первыми лучами солнца ринуться исполнять задуманный план. Писал – словно камни таскал. Знал: каждое предложение непременно воплотится в жизнь – каждый камень ляжет в кладку. Гофман не писал – строил. …Кинутый дом Вендерсов – отремонтир. на субботнике! И там – колхозный детский сад! (notabene: успеть к посевной! notabene 2: перепись всех детей дошкольного возраста в Гнадентале – поруч. пионерам!) Плотнику Шрёдеру кровати детск. – заказ.! Художнику Фромму – политическую агитацию, доступную незрелым умам (ох, справится ли? уж больно вид у мерзавца критич.)… В пылком сердце своем Гофман ощущал достаточно сил, чтобы схватить старый Гнаденталь, упереться всем телом в оковы прошлого, напружиться – и вытянуть в новую жизнь. Между тем старая жизнь колонии была полна таких средневековых дикостей, что поначалу Гофман растерялся: ни в захудалом шахтерском поселке, ни в городских трущобах не видал он такого. В доме многодетных Брехтов, к примеру, время от времени обеденный стол задвигался за печь, в угол, и вся семья усаживалась кружком на полу; в центр ставили котел с особыми степными клецками и, сидя на корточках, хлебали тот суп, непременно деревянными ложками и непременно по очереди. Традиция поглощать степные клецки, сидя на полу, – из уважения к степи и даримому ею урожаю – соблюдалась почти в каждой гнадентальской семье, но Брехты готовили это блюдо чаще остальных: раз в неделю, строго по средам. В другом доме (Гофман лично наблюдал эту картину) малолетних детей регулярно сажали голышом в мешки из-под муки, а затем счищали налипшую мучную пыль скребками для животных – предохраняли от скарлатины. Мрачная костистая женщина, вдова Кох, промышляла в колонии предсказаниями (по расположению звезд, снам, форме облаков, луковым шкуркам и яичной скорлупе), а также заговорами (против бородавок, выпадения волос, метеоризма и бесплодия). Мелкий мужичонка по имени Гаусс приторговывал тараканами – лучшим средством от водянки (свои тараканы в Гнадентале не водились, и приходилось добывать их в соседних русских деревнях, причем более всего ценились тамбовские и калужские особи). Даже лица колонистов – обветренные крестьянские лица – словно вышли из глубины веков и более всего напоминали ожившие портреты средневековой живописи. Нигде Гофман не встречал таких физиономий – только на покрытых трещинами картинах старых мастеров. Мордочка тощего Коля – желтая от пристрастия к табаку и такая сборчатая от морщин, что различить на ней глаза и нос с каждым годом становилось все труднее, – то дрожала всеми своими складочками от гнева, а то тряслась от смеха; при этом нос и подбородок сходились совершенно, а лохматые брови заползали высоко на лоб и путались с волосами. Анфас пастора Генделя был длинен невероятно – мог бы быть разделен пополам и образовать два полноценных человеческих лица; нос его величиной и пропорциями более всего походил на крупного пескаря, а зубы формой и крепостью нимало не уступали лошадиным; сходство усиливал голос пастора – громкий, пронзительный, как конское ржание. Ряха свинокола Гауфа была безукоризненно кругла и столь же безукоризненно красна. А рожица подлизы Гаусса являла собой идеальный треугольник: с крошечным подбородком и выпуклыми надбровными дугами – вместо углов… В каком времени жил Гнаденталь? Как умудрился остаться на обочине современности?