Дети мои
Часть 15 из 35 Информация о книге
Немой отшельник в седой бороде, бывший шульмейстер, неожиданно возникший из ниоткуда в тесной избенке сельсовета, своими сумбурными записками о гнадентальском быте помог Гофману осознать всю глубину местного невежества. Теперь было понятно, на каком языке следует говорить и с вдовой Кох, и с прохиндеем Гауссом, и с увальнем Дитрихом. * * * А записки те пошли в ход: тщательно изучая каждую, Гофман отбирал самые интересные, переписывал своим ужасным ломаным почерком и, снабдив соответствующим идеологическим выводом, запечатывал в конверт. Будучи в Покровске (а ездил он в партком каждую неделю по вторникам), забегал к зданию типографии и опускал в ящик для писем с кривоватой надписью: “Газета «Wolga Kurier»”; перед этим непременно озирался по сторонам: не видит ли кто? Подписывался скромно: селькор Гобах. Как любили таинственного селькора в редакции! Как ждали его сообщений, выведенных неискусной в письме рабочей рукой! Как восхищались его обширными и глубокими познаниями о дореволюционной жизни колонистов и одновременно прекрасным слогом! И при этом еще – идеологически верными обобщениями! В статье “О народных названиях календарных месяцев” Гобах предлагал внедрить в сознание советских немцев два новых: месяц Революции вместо месяца вина и месяц зимы вместо Христова месяца. В обширном материале “О местных шванках” призывал изъять из оборота песенки, имеющие явный религиозный подтекст и пропагандирующие покорность и смирение (примеры устаревших шванков приводились в изобилии). Обзор “О суевериях” содержал детальное их перечисление и правомерную критику… Не исправляя ни строчки, материалы селькора Гобаха можно было отдавать в печать. И их отдавали: каждую пятницу “Wolga Kurier” выходил с очередной статьей за его подписью. “Уважаемый селькор Гобах! – обратился однажды к прилежному корреспонденту главный редактор Вундт в рубрике “Переписка”. – Наш коллектив принял решение премировать вас месячной подпиской, а также благодарственным письмом на место работы. Просим сообщить ваши данные”. Призыв, однако, остался без ответа – письма от селькора продолжали приходить по-прежнему без обратного адреса. А через пару месяцев регулярной корреспонденции Гобах начал писать сказки – столь чудные, что под них пришлось открыть в газете новую рубрику “Наш новый фольклор”. Сказки эти поражали своеобразием и свежестью: основная часть текста была написана в лирическом ключе, пространно и вольно, в то время как финал – всегда неожиданный и при этом идеологически выдержанный – умещался в нескольких коротких предложениях, рубленных с крестьянско-пролетарской прямотой и решительностью. Казалось, создавались сказки двумя авторами – и в этой нарочитой двойственности проявлялась заложенная в них глубина: они были – сама диалектика, сам символ нового сельского мира Немецкой республики. Выпускающий редактор Фихте пытался было отвоевать для новорожденной рубрики место на первой полосе, среди статей о международном положении, но потерпел поражение и из-за этого рассорился на полтора дня с главным редактором Вундтом. Скоро, однако, сошлись – решили единодушно: ходатайствовать в Москве об издании талантливых сказок отдельной книгой. За то и выпили мировую – четвертинку вонючего штинкуса. “Wolga Kurier” регулярно доставлялся и в гнадентальский сельсовет. Один экземпляр Гофман вывешивал на рыночной площади (клеил к стволу самого толстого карагача), второй отдавал в избу-читальню, недавно открытую в покинутом доме кузнеца Бенца, а третий оставлял себе. Гнадентальцы к прессе относились настороженно, однако полностью не отвергали – почитывали. Нередко замечал Гофман у карагачей скопление людей, подходил разведать – что читают? чем интересуются? – но при его появлении толпа неизменно редела и через пару минут будто полностью растворялась в воздухе: на нового начальника в колонии смотрели с недоверием и тревогой. А как иначе? – И ведь нюхает всё, нюхает! Словно и не человек вовсе, а зверь какой! – жаловался художник Антон Фромм односельчанам, собравшимся у крыльца председателя Дитриха для обмена новостями. – Говорю: зачем, товарищ Гофман, ты краски мои нюхаешь? А он мне: хочу все о тебе знать, до самых что ни на есть подробностей, уж больно ты интересный человек. Так может, говорю, тебе валенки мои дать понюхать, они в конце зимы как раз самые духовитые. Смеется, дьявол его дери. Отвернулся я кисти прополоскать, а он пальцем в банку с краской – раз! И палец тот в рот себе – два! Губами пришлепывает, словно меду попробовал, и даже не морщится… – Вот вам и рейхсдойч! – сокрушенно тряс малахаем отощавший за голодные годы Бёлль-без-Усов. – Из самой Германии человек приехал, а дури в нем – словно в соседней колонии вырос. Нам-то эта заграничная дурь зачем? – Немного дерьма – никогда не помешает, – философически подвел итог разговора Дитрих. С этим было не поспорить – и колонисты разошлись по домам, озабоченно покачивая головами и попыхивая трубками, которые за отсутствием достойного табака научились набивать смесью зверобоя, чабреца, шалфея и лакричника. Они не знали: в широкой Гофмановой душе уже живет частичка каждого гнадентальца – как свое ощущал он и тело любого колониста, и его хозяйство, и дом, и даже разбитую осенней грязью пару деревянных башмаков-кломпов. Гофман страдал, когда верзила Дюрер мучился левым ухом, когда у свинокола Гауфа пала от сапа нестарая еще каурая лошадь, когда мамаша Коль убивалась прилюдно по своему умершему от чахотки сыну, – словно и больное ухо, и палый скот, и разбитое горем сердце были его собственные. Только так – ощущая других как часть себя, проникая в них и становясь ими – мог он вытащить их из той дремучести и мрака, из той грязной угольной кучи, где они до сих пор прозябали. 15 А написанное сбывалось. Бах заподозрил это весной двадцать шестого, когда принес в сельсовет “Историю барабанщика” – сотую сказку, созданную для Гофмана. Незамысловатый учет вел сам, ногтем выцарапывая названия на бревенчатых стенах в комнате Клары – там, где еще оставалось место. Можно было считать и на бумаге – благо ее в последнее время хватало, – но своей рукою вписывать строки в дневник любимой женщины было гораздо трогательнее. И потому бревна под потолком, до которых когда-то не дотянулась хрупкая Клара, теперь были покрыты бледными надписями: “Три пряхи”, “Семеро братьев”, “Двенадцать охотников”, “Каменные звери”, “Девушка-безручка”, “Ржавый человек”, “Живая вода”, “Стеклянная рыба”, “Свиное сердце”… Сто сказок. Сто ночных жизней Баха. Сто сюжетов, превращенных лихим карандашом Гофмана в историю борьбы трудового народа с угнетателями, вредителями и прочими классовыми врагами. Сто публикаций в “Wolga Kurier” за подписью селькора Гобаха – скромного труженика пера, таинственного героя фольклорного фронта Немецкой республики. Бах давно понял, какие именно сказки ждет от него Гофман. Истории религиозного характера – про Деву Марию, апостолов и святых – были под строгим запретом; сюжеты мистического свойства – о колдунах, ведуньях, магических предметах, единорогах и мертвых рыцарях – также особым спросом не пользовались; а вот рассказы о простых людях – ткачах, сапожниках, рыбаках, крестьянах, старых и молодых солдатах – нужны были всегда. Удивительным образом требовались и ведьмы, и черти, и лесовики с бесенятами, великаны всех пород и размеров, людоеды с разбойниками: высокую магию Гофман не жаловал, а вот “представителей народных верований” – вполне. “Все твои волшебники с кристаллами да чародеи с жезлами – это все бывшие герои, поверь мне, – объяснял он Баху. – Вот пусть про них бывшие люди и читают: гимназисточки с офицеришками да дамочки интеллигентские. А народ поймет – про себя да про тех, кого он в амбаре или в лесу соседнем встретить боится”. Участие в сказках представителей правящего класса – королей, баронов, ландграфов – тоже приветствовалось, так как обеспечивало любой истории идеологически правильный конец. Желанны были и звериные истории – про трусливых овец, трудолюбивых пчел, беспечных жаворонков, – но подобные сюжеты Бах писал неохотно: воображать себя зайцем или тюленем не умел. – Барабанщик – это прекрасно! – бормотал Гофман в то утро, сидя на подоконнике и пробегая глазами принесенную Бахом историю. В последнее время в состоянии возбуждения он уже не метался по избе, научившись обуздывать переполнявшую его энергию. Лицо его, прежде юное и по-девически гладкое, стало по-женски округлым, и оттого возникающие при разговоре морщины смотрелись уже не так устрашающе. – Символ пробуждения ото сна, призыва к борьбе – не отдельной личности, но больших масс… – Гофман держал исписанные листки у самых глаз и мелко покачивал головой в такт собственным мыслям, словно склевывая невидимым клювом слова и буквы. – Так почему этот символ у тебя ерундой занимается? Почему болтается по Стеклянным горам и Железным лесам в поисках невесты, черт его дери, а не бьется за счастье для своих односельчан? А, Бах? Что тебе стоило озадачить его не любовным интересом, а общественным? И пустить в те же приключения не героем-любовником с барабаном на груди, а сознательным борцом? Мелкобуржуазно это как-то все у тебя получается, по-мещански. Опять полночи переделывать… За два года соавторства – переписывания за Бахом его длинных многословных текстов – Гофман понемногу перестал бояться карандаша. Почерк его хотя и не стал образцовым, но приобрел некоторую беглость, а слог – определенную гладкость. Иногда Бах про себя называл Гофмана своим последним учеником. А как еще назвать человека, год за годом усердно копирующего твои мысли, фразы, обороты и даже пунктуацию? – Упрямый ты, Бах, как осел из твоей же собственной сказки. Ведь все давно понимаешь, как надо. А пишешь все равно по-своему. Саботируешь… Конечно, Бах понимал. Он внимательно читал рубрику “Наш новый фольклор” в каждом пятничном выпуске “Wolga Kurier” – и видел, что́ именно и как именно правит в его текстах Гофман. Редактура эта была так простодушна, что сделать ее мог бы любой ученик с “ослиного” ряда шульгауза. Не для того Бах просиживал ночи, чтобы повторять, из истории в историю, счастливые финалы, где бывшего землевладельца (монарха, графа, хозяйничающего в стране великана) свергала толпа разъяренных крестьян, а наивные заблудшие бедняки (башмачники, шахтеры, лесничие) возвращались в лоно праведного труда. Бах желал жить своими историями, а стряпать финалы неплохо получалось и у Гофмана. – Ладно, не до того сейчас. Разберусь с твоим барабанщиком. – Гофман выудил из кармана мятый клочок бумаги и нацарапал на нем пару строк. – Выписываю тебе два арбуза. За готовую сказку дал бы пяток, а за полуфабрикат – и двух много будет. С недавних пор он расплачивался за полученные сказки не натуральным продуктом, а расписками: в конце месяца Бах обменивал их на дыни и огурцы, картофель и свеклу, выращенные на общественных полях. Председатель сельсовета Дитрих поинтересовался было, за какие заслуги получает продукцион бывший шульмейстер. “За помощь на пропагандистском фронте”, – строго пояснил Гофман. С тех пор к вопросу более не возвращались. На улице затрещало что-то, громко и дробно, словно кто-то сыпал в жестяное ведро мелкие камни или сухой горох. Барабан? Бах наклонился к окну, пытаясь рассмотреть, что там происходит, но разросшаяся в палисаднике сирень закрывала улицу. – Знаешь, Бах, а мне порой кажется – умеешь ты говорить. – Гофман по-кошачьи мягко спрыгнул с подоконника. – Только не хочешь. Со мной – не хочешь. А как вернешься в свою берлогу – раскрываешь губешки и давай болтать с домашними: бу-бу-бу-бу… Так, Бах? Может, мне в гости к тебе наведаться, на правый берег? Там и наболтаемся всласть? Бах попытался было забрать расписку, но Гофман не отпускал – так и стояли оба, упершись друг в друга грудью и вцепившись пальцами в маленький бумажный квадрат. – А может, живешь ты вовсе и не на том берегу, а где-нибудь на дне Волги, вместе с рыбами? Может, и сам ты рыба? Оборачиваешься раз в неделю человеком, а остальное время лежишь на дне, плавниками поводишь да над нами посмеиваешься? Может, и тело твое вовсе и не волосами покрыто, а чешуей? А на спине вместо лопаток – жабры? – Гофман оттянул пальцем ворот Баховой тужурки, словно надеялся увидеть под ней чешуйчатую кожу. – Хотел бы я знать: зачем ты приходишь? Зачем вот уж два года сказки мне носишь? Не из-за огурцов же колхозных, право слово. – Дыхание Гофмана – совсем близко, обдувает щеку горячим и влажным. – Нет, здесь – что-то иное. Неужели черти внутри покоя не дают? Сам-то – знаешь? Бах знал. Анче давно уже обходилась без молока, и он мог бы не носить свои сочинения Гофману, а складывать их в комод или в глубины сундука. Но каждый раз, наблюдая за гнадентальцами, толпившимися на рыночной площади у пятничного номера “Wolga Kurier”, Бах чувствовал неодолимое волнение, словно там, на дереве, висел не пахнущий свежей типографской краской листок, а он сам – голый, в дурацком бумажном колпаке. Подходил ближе, прислушивался к разговорам – горло пересыхало, щеки теплели, а пальцы рук, наоборот, холодели и теряли чувствительность. “Ну что там?” – обычно спрашивал кто-нибудь нетерпеливо. “Сегодня – про архитектора и утонувший замок”, – отвечали из глубины толпы, от самых карагачей. “Так читай, не тяни!” – торопили снаружи. И незнакомый голос читал – медленно, чуть спотыкаясь на сложных оборотах и тщательно выговаривая многосоставные слова – Бахову сказку, едва тронутую к концу пером Гофмана. Толпа замолкала. Бах слушал – и ощущал, как внимают его словам люди; как мужчины, женщины и дети – бывшие его ученики и родители его учеников – замирают, обращаясь в слух, а лица их застывают в неподвижности. Когда последние предложения бывали прочитаны, люди еще какое-то время стояли молча. “Дал Бог кому-то талант”, – шептала какая-нибудь женщина. Затем расходились – по-прежнему не говоря ни слова, так и не взглянув на прочие газетные статьи и заголовки. Уходил и Бах – с пылающими щеками и мокрым затылком, боясь поднять глаза. Впрочем, внимания на бывшего шульмейстера уже давно никто не обращал… За этими минутами тишины Бах и ходил в Гнаденталь. – Ладно, Шиллер кудлатый, держи, – Гофман отпустил наконец расписку. – Некогда мне тут с тобой разговоры вести. В Покровск еду, за кинопередвижкой – чтобы всех полевых тружеников кинематографом снабдить. Так-то! А барабан все трещал за окном – где-то совсем рядом. Не просто трещал – “стрекотал задорно, словно призывая всех и каждого проснуться и распахнуть глаза навстречу восходящему солнцу” – в точности как было описано в листках, которые торчали сейчас у Гофмана из-за пазухи. Бах сунул в карман расписку и не прощаясь вышел из сельсовета. Барабанщика уже не застал – веселая дробь звучала на соседней улице. Бах поспешил на удалявшийся звук – через рыночную площадь, мимо украшенной красными стягами кирхи, мимо вновь открывшихся керосиновой и свечной лавок, мимо наново побеленных домов с разноцветными наличниками, – стрекот барабана вел за собой, постепенно стихая и растворяясь в воздухе, куда-то на боковую улицу, затем в проулки, все дальше и дальше… Скоро Бах стоял на границе колхозных полей и озирался растерянно: вокруг никого не было, еле слышная трескотня неслась со всех сторон – не барабанная дробь, а цвирканье кузнечиков. Таинственный барабанщик не то исчез за горизонтом, не то прекратил игру. Совпадение это – услышать звук барабана именно в тот день, когда была написана “История барабанщика”, – показалось забавным. Бах постоял немного, любуясь зазеленевшими нивами (в этом году в Гнадентале вспахали и засеяли все окрестные поля, до последнего), и направился обратно к Волге. А навстречу ему по изъезженной телегами дороге двигалась колонна: маленькие тракторы, с огненно-красными зубчатыми колесами, деловито тарахтели – волокли куда-то большие бревна. Вероятно, это были те самые механические малыши, о которых писал “Wolga Kurier”, – первые советские тракторы, разработанные и выпущенные в Немецкой республике. Бах шагнул на кромку поля и подождал, пока колонна проедет мимо. Стоял, любуясь точными и сильными движениями трактористов, оседлавших железных лошадок, пока не заметил на угловатых боках каждой машины черные буквы – “Карлик”. Сказка, которую Бах принес Гофману на прошлой неделе, имела то же название. * * * С этого дня они и стали происходить – совпадения. Невероятные, необъяснимые. Совпадения, рассказать о которых он не мог, а если бы мог, то вряд ли осмелился бы, опасаясь обвинений в безумии. Совпадения столь очевидные, что и отрицать их существование он тоже не смел. Бах писал сказку про двенадцать охотников, обернувшихся юными девами, – и скоро встречал в полях косарей, на первый взгляд казавшихся обычными работниками; подходил ближе – по легкости движений и изящности сложения видел отчетливо, что мужские бумазейные блузы и суконные штаны прикрывают округлые женские тела, и тел этих – ровным счетом двенадцать. “Что, шульмейстер, подсобить нам пришли? – весело кричала ему одна из колхозниц, посверкивая улыбкой из-под козырька кепки. – Или рука ваша только указку с линейкой держать умеет?” Писал сказку про водяного кузнеца, кующего плуги и подковы, стоя по пояс в воде, – и через пару дней в Гнаденталь возвращалась из многолетних скитаний семья кузнеца Бенца, которого давно уже считали пропавшим где-нибудь в зарослях американских прерий или джунглях Амазонки. Причем прибыли Бенцы не пешком по степи, как прочие возвращенцы, а по воде, на попутной барке. Писал про двух больших осетров, ежегодно приплывающих в гости к двум отшельникам, – и в крылёны местных рыбаков неожиданно заходили рыбы неслыханных размеров: головы их были размером с лошадиные, а пластины чешуи – с детскую ладонь. Писал про гномов, кующих золото аккурат под хлебными полями, так что часть того золота брызжет из-под земли и оборачивается пшеницей и рожью, – и колосья на гнадентальских нивах золотились щедро, как никогда, обещая невиданный доселе хлебород. Бах задумал было проверить, не завелись ли в гнадентальских полях настоящие гномы, и для того приехал однажды на левый берег ночью, с лопатой и фонарем, но был прогнан бдительным пионерским патрулем, что охранял урожай от воров и вредителей. Нет, поначалу он и сам отказывался верить. Не мог его карандаш – короткий, с обгрызенным в ночных бдениях кончиком – обладать столь могущественной силой. Конечно, Бах и раньше замечал, что гнадентальская жизнь частично возродилась: веселее глянули отремонтированные и тщательно выбеленные дома; ухоженные поля и огороды зазеленели, как и прежде, а лица жителей – округлились и зарумянились (даже увядшие было округлости Арбузной Эми налились упругой силой, суля неплохой урожай бахчевых). Колония вновь наполнилась песнями (пусть нынче было среди них и много новых, революционных) и веселыми детскими криками (пусть теперь дети восклицали не “Эге-гей, киргизы идут!”, а “Будь готов!” и “Да здравствует!..”); стада коз и овечьи отары вновь побежали по степи (пусть и звались они уже колхозными), заревели верблюдицы и заржали кобылицы (уже не во дворах колонистов, а в загонах звероферм), забили крыльями гуси и утки в общественных птицехозяйствах. Недаром весь прошлый год наезжали в Гнаденталь заграничные гости – делегации рабочих, учителей и коммунистических активистов из Германии – восхищаться успехами цветущей колонии; недаром хлынули в Немецкую республику потоки рейхсдойчей – ремесленники и крестьяне, фабричные рабочие и шахтеры, инженеры и даже актеры ехали в молодую и сильную Советскую Россию из Старого Света, чтобы обосноваться здесь и обрести новую родину; так что и год тот, тысяча девятьсот двадцать пятый, Бах назвал про себя – Годом Гостей. Однако приписать все эти изменения воздействию собственного куцего грифеля Бах не осмеливался. Теперь же, наблюдая за происходящим вокруг, в смятении задавался вопросом: неужели все это – дело его рук? Результат бессонных ночей у свечной лампы? Решив проверить безумную догадку, отправился на сельский сход (который теперь было принято называть колхозным собранием) – посмотреть разом на всех односельчан, послушать их разговоры: а что сами гнадентальцы думают о новой жизни? Первым, кого Бах увидел, был таинственный барабанщик, ускользнувший недавно от его взгляда. Он стоял у подножия трибуны, был юн и тонок телом, высок и прям; на груди его трепыхался алый галстук (позже Бах узнал, что дети с такими галстуками зовутся пионеры); палочки в длинных руках барабанщика мелькали быстро и оттого почти растворялись в воздухе, а выбиваемая ими дробь была так трепетна, что походила на стон. Под эту дробь слетались к нему другие пионеры, еще более юные, еще более тонкие; ровным полукругом они окружали трибуну, на которой стояли растроганные выступающие. И было тех пионеров ровным счетом семь, как в недавней Баховой сказке про семерых ушедших из отчего дома братьев. Сначала наградили почетными грамотами кустарную артель, состоящую из трех старых прях: одна имела нижнюю губу размером с подошву, свисавшую до подбородка от постоянного смачивания слюной кудели; вторая – ступню широкую, как каравай, от стучания по прялочной педали; третья – палец толстый, как зрелая морковина, от сучения ниток. Выглядели славные советские труженицы в точности, как описывал Бах в одной своей сказке. Далее заслушали доклад активиста из Покровска, за пару лет сделавшего стремительную карьеру от простого портного до зам главы парткома (и в мелком пронырливом мужичонке Бах тотчас узнал Сметливого Портняжку из другой своей сказки). Под конец подвергли суровой общественной критике нерадивого работника птицефермы, по чьей милости колхоз потерял несколько гусей; выступающие так и ругали простофилю в лицо – Глупым Гансом. Сомнений быть не могло: написанное – сбывалось. Начертанное карандашом Баха на дрянной волокнистой бумаге – происходило в Гнадентале. Иногда напрямую воплощаясь в реальность, иногда лишь мимолетно отражаясь в ней – но происходило непременно, неминуемо. И жизнь предъявляла новые тому доказательства. Стоило Баху сочинить легенду о волшебных вишнях, охраняемых заклинанием от червей и сухоты, – и вишневые деревья в гнадентальских садах ломились от обилия и тяжести ягод, а каждая ягода была размером с доброе яблоко. Стоило написать про бобовый росток, доросший до неба, – и огороды в Гнадентале распирало от внезапного буйства зелени: турецкий горох и персидский огурец, кунжут, репа, сурепица и лен, чечевица, подсолнух и картофельная ботва – все выстреливало из земли с поразительной мощью, грозя не то достигнуть размера деревьев, а не то и правда упереться в облака. Стоило рассказать о найденном бедняками разбойничьем кладе драгоценных камней – и бахчи вздувались от обилия плодов: гигантские изумрудные тела арбузов разбухали, лопаясь на жаре и предъявляя свое рубиновое нутро; громоздившиеся одна поверх другой дыни блистали на солнце ослепительно, напоминая одновременно и огромные топазы, и слитки необработанного золота… Этот удивительный год, тысяча девятьсот двадцать шестой, можно было назвать только Годом Небывалого Урожая – и никак иначе. Именно так Бах его и назвал. О, что это был за год! Рожала земля – щедро, невиданно. Рожали овцы и кобылицы, коровы и козы. Рожали женщины. Трещала яичная скорлупа, выпуская в мир цыплят и утят без счета. Со звоном лопалось на пашнях зерно, выпуская на свет зеленые колосья. Молоко набухало в сосках – человечьих, верблюжьих, свиных – и бежало на землю, удобряя ее. Земля вскипала ростками и питала матерей, вновь наполняя их груди и вымени жирным молоком. Это белое молоко струилось в сепараторы, превращаясь в горы сливочного масла и сметанные реки. Белые овечьи отары текли по лугам на колхозные бойни – стать мясом и шерстью. Белые куры, гуси, индюки текли нескончаемым потоком по дворам птицеферм. Сияли белым халаты ясельных нянечек и медицинских сестер, улыбки звероводов и трактористов, агрономов и доярок, улыбки всех колонистов. А натруженные руки их – сотни и сотни рук – взмахивали косами и серпами, рубили лопатами и топорами, взмывали вверх, голосуя на собраниях: да! да! да! И шуршал колосящимися нивами ветер: да! И звенели по упругой траве дожди: да! И соглашаясь, вторила Волга – каждым ударом волны о берег: да! да! да!.. Никто – ни говорливый Гофман, ни дебелый Дитрих, ни прочие селяне – никто не знал об истинных причинах этого плодородия. И никто не знал, чего стоило Баху это жаркое лето. Едва осознав, что написанные им строки могут воздействовать на реальную жизнь, он стал писать с небывалой пылкостью, иногда – по две сказки за ночь. Выискивал в памяти все самое богатое, спелое, урожайное – и выплескивал на бумагу: великаны пасли бескрайние стада овец, носили на плечах амбары с зерном, мололи горы муки; черти строили по ночам мосты и дамбы, заставляли плуги пахать без лошадей и открывали крестьянам секреты грядущей жатвы; деревья покрывались плодами, вкусив которые, счастливцы могли познать бессмертие… Когда в июне солнце жарило чересчур яростно, Бах писал про исполинов, силачей, безустанных косарей – и гнадентальцы успели закончить покос до того, как жара выжгла степь. Когда в июле земля слишком долго оставалась сухой и стала покрываться мелкими трещинами, Бах писал про ливни, реки и подводные царства – скоро пришли дожди. Когда в августе те дожди затопили поля и грозили убить урожай, Бах писал про огонь и золото – ливни закончились, а солнце вновь засияло над колонией. Ничего не оставлял Бах на волю случая. Знал: каждая фраза, каждое сравнение и каждый поворот сюжета – сбудутся. Потому писал тщательно, кропотливо подбирая слова и выискивая самые звонкие эпитеты, самые яркие метафоры. Пшеничные колосья в его сказках не просто “желтели”, а “наливались ярким золотом – столь обильным и щедрым, что золото это не под силу унести даже самому сильному человеку земли”; яблоки не просто “краснели”, а “рдели и набухали медом, ткни – и брызнет!”; сазаны и стерляди не “ловились”, а “заходили в сеть могучими косяками, будто была Волга не рекой, а настоящим океаном”; куры не “неслись”, а “метали яйца, как рыба – икру”; цыплята не “вылуплялись”, а “выскакивали из тех яиц сотнями и тысячами”; картофель не “вырастал”, а “вспучивался огромными клубнями”; подсолнухи “вымахивали размером с тележное колесо”; и даже простая, мучнистая на вкус волжская кукуруза не “вызревала”, а “сияла ослепительно-желтым, освещая все окрестные поля, словно в каждом початке сидело по мощной электрической лампочке”. Бах не щадил бумаги. Не щадил времени и сил. Не щадил себя. Он устал за это лето так, словно возделывал сам каждый аршин гнадентальской земли и каждый уголок сада, сам ходил по пастбищам за каждой отарой и сам тянул из Волги каждую рыболовную сеть. В Гнаденталь ездил ежедневно: едва окончив свежий текст, мчался через Волгу – проверить всходы пшеницы и ржи, подсолнечника и кукурузы, убедиться в сочности скошенного сена, справиться о привесах молодняка на звероферме, оценить яйценоскость кур и рыбный улов. Гофман, удивленный его неожиданной прытью, только посмеивался да строчил расписки: на огурцы и репу, горох и брюкву, капусту и овес. Баха тот смех не трогал вовсе: Гофман, наивная душа, не понимал, над кем смеется. Главным было – не признание. Бах смотрел на заголовки в “Wolga Kurier” – и ощущал, как теплеет грудь, а горло сжимается сильным и трогательным чувством: весь этот обильный урожай и щедрый приплод, успехи трудовых артелей и молодого гнадентальского колхоза, вся эта новая и богатая жизнь писалась Бахом не для Гофмана и гнадентальцев, а для одной лишь Анче – ей предстояло жить в новой жизни, когда Баха не станет. Этот созданный его стараниями мир – плодородный, сытый и потому добрый – он был готов оставить ей в наследство после собственного ухода. * * * А Гофман, кажется, верил, что изменения в Гнадентале создаются его усилиями. Он метался по колонии и окрестностям с таким вдохновенным лицом, словно только по его покрикиваниям и взмахам рук вершилась эта славная жизнь. Порой он напоминал Баху безумного муравья, одержимого идеей строительства: за два года под началом Гофмана было возведено, отремонтировано и переделано под нужды социалистического быта небывалое количество строений. Изба-читальня. Клуб (с уголками: политическим, военным, аграрным и даже культурным, где имелись астролябия, подзорная труба и старый граммофон с дюжиной пластинок – наследство канувшего в лету мукомола Вагнера). Школа, детский сад, ясли (везде – агитация, портреты вождей, красная и черная доски со сводками урожая). Гостиница для многочисленных визитеров (с отдельными номерами для гостей особо высокого ранга и иностранных делегаций). Общежитие для иностранцев, переселившихся в Гнаденталь на постоянное место жительства (а таковых было ни много ни мало целых два десятка человек). Санчасть. Колхозное управление. Машинно-тракторная станция (внутри – все тот же старина “Фордзон” и пяток новеньких “Карликов”). Звероферма, птицеферма, агросклад. Общественные конюшни и свинарни. Дом колхозника, дом рыбака. Три домика на колесах для косарей и хлебопашцев. Два – для передвижных птичников. Пожалуй, одна только каменная кирха оставалась до сих пор не приспособленной для полезных целей. Руководитель гнадентальской пионерии молодой активист Дюрер предлагал отдать ее под склад или конюшню, но тонкая душа Гофмана противилась этой правильной по сути, хотя и несколько варварской мысли. Нет, для величественного церковного здания Гофман придумал иное применение. “Детский дом! – возбужденно кричал он Баху в приступе откровения, кружа по сельсовету. – Не какой-нибудь там, а огромный, на сто коек! Имени Третьего Интернационала! Чтобы всех беспризорников по Волге собрать – и сюда, к нам!” Однако сбыться этой мечте было не суждено: кирха не имела отопления и зимой промерзала насквозь. Выстроить же под детский дом отдельное здание запретил обком – в Покровске один приют уже имелся. Гофман принимал участие в каждой стройке и в каждом ремонте. Кричал на каждого строителя (“Ты как кирпич кладешь, иуда?! Стройнее клади, красивее, прекраснее!”), на каждого плотника (“Чтобы рожу твою перекосило, как этот косяк! Что значит “куры не заметят”?! Курам оно, может, и без разницы, а вот оскорблять халтурой взоры советских птичниц – не позволю!”). Кричал на художника Фромма (“Почему на агитации галстуки у пионеров рыжие, как жухлая морковь? Огнем должны гореть – чтобы глазу больно было глянуть!”). Кричал на председателя Дитриха (“Да к чертям она катись, ваша воскресная ярмарка! Нам ясли нужно открывать, а не петрушкой торговать! Всех баб – на воскресник! Увижу кого на площади с товаром – самолично весь товар экспроприирую и пионерам скормлю!”).