Дети мои
Часть 16 из 35 Информация о книге
Гнадентальцы постепенно привыкали к чудаковатости партийного руководства: “Хоть и шальной, а все ж пользы больше, чем вреда”. И только Бах знал: чего бы стоили все эти новые срубы, крыши, саманные стены – без богатого урожая и радости тех, кто этот урожай собирает, без их веры и их желания? Ничего бы не стоили – так и стояли бы пустыми, как год-два назад. Потому что Гофман строил – мертвое. А Бах вдыхал в это мертвое – жизнь. * * * Иногда Баху казалось, что Гофман догадывается о своем второстепенном положении, иначе отчего бы тот с таким нетерпением ждал новых сказок? Критиковал, ворчал на недостаточность идеологического посыла, грозился самому начать писать – и каждый раз жадно выхватывал у Баха листки, торопливо бежал глазами по строчкам, словно заглатывал текст. Позже, когда сказка появлялась в газете – заботливо вырезал и вклеивал в большой, основательно разбухший за два года гроссбух (на первых страницах желтели рукописные листки с первыми этнографическими заметками Баха, а на последующих – вырезки рубрики “Наш новый фольклор”). По указанию Гофмана сказки из гроссбуха читались вслух – “для обеспечения культурного досуга сельских тружеников” – на еженедельных собраниях в избе-читальне, перед танцевальными вечеринками молодежи, ночами на сенокосе и уборке урожая. Сказки читались – “для должного воспитания подрастающего поколения” – в детском саду и школе; служили текстами диктантов и изложений, материалом для детских инсценировок и пионерских спектаклей в местном клубе. Сказки были основой политической агитации: художник Фромм честно рисовал полюбившиеся сюжеты (“Коммунист убивает последнего черта на советской земле”, “Гномы вступают в пионерский отряд”, “Великаны помогают колхозникам собирать урожай”, “Пионеры судят лесную ведьму”) на сундуках, полках для посуды, рамах для портретов коммунистических вождей, настенных панно, комодах, скворечниках, ящиках для обуви – и был загружен заказами из окрестных колоний на полгода вперед. Сказки Баха читались даже в гнадентальских яслях. Их открыли недавно в бывшем “дворце” мукомола Вагнера, чтобы отпустить селянок на полевые работы. Дом ремонтировали всей колонией на общественных воскресниках (злые языки говаривали, что воскресники эти Гофман устраивал с иной целью – отвадить гнадентальцев от тайных церковных служб, которые, по слухам, пастор Гендель устраивал то у себя на дому, то на квартирах несознательных и сочувствующих, то и вовсе на местном кладбище). Как бы то ни было, разоренный некогда “дворец” опять сверкал крашенным желтой краской кирпичом и рыжей черепицей, а обвивающие его крыльцо чугунные цветы сияли, как серебряные. И комнаты были вновь украшены гипсовыми фигурами – уже не полуобнаженных девиц и юношей в томных позах, а маленьких детей с пионерскими галстуками на шеях (их недавно приноровились отливать на посудной фабрике в соседнем Марксштадте). Пионерский вожак Дюрер считал, что в столь роскошном здании должен располагаться гораздо более серьезный институт, чем ясли, – библиотека, музей или, на худой конец, клуб. Гофман, однако, стоял на своем: “Что может быть серьезнее воспитания советских детей? Тем более что будет этих детей в Гнадентале с каждым годом все больше! Нам для них жизни не жалко, не то что какого-то дома!” В тот же день во “дворец” внесли два десятка детских кроваток, изготовленных местными плотниками и расписанных Фроммом; по стенам развесили созданные Фроммом же деревянные панно со сказочными сюжетами и многочисленные фотографические портреты значимых взрослых, от Карла Маркса и Фридриха Энгельса до Карла Либкнехта и Розы Люксембург; а Гофман лично прошелся по всем дворам в Гнадентале, агитируя за счастливое ясельное детство. Два десятка белокурых чумазых ангелочков, от года и до трех, каждое утро стояли теперь у чугунного крыльца и махали пухлыми ладошками уходящим в поле матерям. Бах часто наблюдал эту картину по пути в сельсовет, к Гофману. Позже, направляясь обратно к Волге, вновь шел мимо вагнеровского дома – и видел детей, уже играющих с нянечками или слушающих сказки. Его сказки. Круглощекие малыши, удивительным образом народившиеся в самые голодные и смутные годы Немецкой республики, – маленькие Ленче, Амальче, Гензельче и Гретче – сидели на низеньких лавках вокруг крыльца и внимали словам, которые пару ночей назад вышли из-под руки Баха. Некоторые еще не умели говорить, но слушать умели все. Пожилая нянька в белом халате (вдова Кох, уже старая для работы в поле) читала с выражением, то возвышая сиплый голос, то снижая до шепота, то вскидывая брови, а то грозя пальцем, – и детские головки покачивались в такт ее речи, мимике и жестам. Иногда Баху казалось, что там, среди маленьких кудрявых затылков, белеет и головка Анче. Конечно, ее место было здесь – среди детей. Не на темном хуторе, где в одиночестве бегала она по пыльному дому, в ожидании Баха прислушиваясь к каждому шороху за плотно запертой дверью, а здесь – среди детского лепета, игр, возни друг с другом, ссор и примирений, добродушного ворчания нянек; среди игрушек, светлых крашеных стен, ярких картин и фотографий. Ее место было – среди людей. Ее место было – там, где звучат его сказки. Впервые осознав это, Бах две недели не показывался в Гнадентале. Только чувство долга заставило его вновь появиться в сельсовете: без Баховых сказок гнадентальцы вряд ли завершили бы сбор небывалого урожая. Проходил мимо дома Вагнера быстрым шагом, стараясь не глядеть на малышню у крыльца и отгоняя крамольную мысль; однако ясельная жизнь была громкая и бурная: крики, плач, визг, вопли, песни, стихи, речёвки – не замечать все это было невозможно. Как невозможно было и помыслить о том, чтобы передать маленькую Анче в костлявые руки вдовы Кох, – пусть на несколько мгновений, не говоря уже о минутах и часах. Решил найти доказательства тому, что ясельная жизнь нехороша и даже дурна для ребенка, – стал наблюдать за домом Вагнера пристальней. Однако доказательства не находились: кормили детей сытно, совместные игры были веселы, а занятия толковы; вдова Кох и ее напарницы были строги, но не более, чем требовалось: не били детей линейками по ладоням и не ставили на горох в угол (да и линеек тех в яслях не водилось, а горох если и использовался, то исключительно для супа). Вообразил вдруг, что сможет обучить Анче речи и без людей. Ночью пробрался в культурный уголок и выкрал граммофон с пластинками (на одних были записаны стихи Гёте в исполнении артистов Берлинского драматического театра, на других – разухабистые песенки, больше подходящие для кабаре). Анче слушала стихи и песни охотно, подвывала мелодиям, но еще охотнее просто любовалась игрой света на крутящихся шеллаковых дисках или баловалась: клала на край пластинки муравья (из тех, что в изобилии водились под кухонным столом) и наблюдала, как он суматошно носится взад-вперед, потеряв ориентацию. Педагогический эксперимент не удался. Бах хотел было вернуть украденное имущество, но за прошедшие дни Гофман успел привезти из Саратова новый граммофон. И вновь Баха потянуло к яслям – наблюдать за чужими детьми. В начале зимы понял, что знает всех малышей в лицо. К Рождеству – что знает их по именам. В начале весны – что дети, пришедшие в ясли бессловесными, уже начали говорить. Летом ясельная группа пополнилась новой малышней, чьи матери уходили трудиться в поле. Заметив это, Бах провел два дня без еды: не мог проглотить ни куска хлеба, ни ложки похлебки, так одолевали его разные мысли. Писать в эти дни также не мог. Сидел во дворе, глядя на молчаливо игравшую рядом трехлетнюю Анче. Сидел у могильного камня Клары. Сидел у стола, освещенного желтым светом лампы, выводя на бумаге вместо слов бессмысленные закорючки. К утру третьего дня все решил. Не умея дождаться, пока Анче проснется, потормошил тихонько, прижал к себе. Усадил ничего не понимавшую со сна девочку на стул, тщательно расчесал спутанные волосы, заплел в косички – впервые уложил кренделями, как делала когда-то Клара. Затем поднял на руки и понес к Волге. Анче стала было сопротивляться – хотела шагать сама, – пресек капризы строгим рыком. Донес ребенка до лодки, усадил на банку. Толкнулся ногой от камня и взялся за весла. Греб через силу: тянул на себя тяжелые весельные ручки – взмах! еще взмах! – и чувствовал, как холодеют внутренности – не то из-за разлитой по реке утренней прохлады, не то от страха. На Анче не смотрел – боялся передумать. А она не смотрела на Баха. Широко распахнутые глаза ее блуждали по водной глади, по удалявшемуся правому берегу и приближающемуся левому. Она впервые плыла в лодке – впервые качалась по волнам, впервые ощущала под собой течение и мощь большой реки. Вода колыхалась рядом – прозрачно-зеленая, густая. В глубине мелькало что-то: камни? водоросли? рыбьи спины? Анче легла грудью на борт и опустила руку в воду – тяжелые теплые брызги ударили в ладонь, заструились меж пальцев, здороваясь. Горло свело судорогой восторга. Анче опустила руку еще глубже – до запястья, до локтя. Затем вздохнула глубоко, улыбнулась, зажмурилась – и, не умея преодолеть растущей в теле радости, оттолкнулась ногами от днища ялика и кувырнулась в Волгу. 16 Литерный поезд пропал – как не было. За короткую июльскую ночь тысяча девятьсот двадцать седьмого года пролетел по освобожденным от всех прочих составов путям более восьми сотен верст – от туапсинского вокзала до границы Воронежской губернии – и пропал. Все еще мчал по рельсам контрольный локомотив, прокладывающий дорогу в нескольких верстах впереди. Его провожали сонными взглядами солдаты охранных рот, рассыпанные вдоль путей на подъездах к станциям, поворачивали бритые головы, тянули шеи – ждали основной состав: два мощных локомотива в сцепке, за ними пара-тройка неотличимых друг от друга бронированных вагонов, в одном из которых спрятано оно – кто-то или что-то особо ценное для правительства и страны в целом. Состава не было. Озадаченные начальники станций – сначала Бодеева, затем Давыдовки, Аношкина – лихорадочно крутили телефонные диски, испуганно кричали в трубки: “Нету! Нету его, литерного!” – утирали взопревшие загривки и матерились. На узловую станцию Лиски – последнюю, где состав был замечен, – срочно прибыл наряд ОГПУ. Ответственные сотрудники, исключив все причины мистического свойства, сделали единственно возможный вывод: по каким-то причинам литерный оторвался от ведущего локомотива и ушел на восток, по рукаву на Пензу. Данные с мест поступали противоречивые. Станция Таловая рапортовала об отсутствии происшествий, в то время как путевой обходчик Горюнин с расположенной неподалеку Чиглы клялся, что нынче утром едва успел соскочить с путей на обочину, пропуская невесть откуда вылетевший состав: два локомотива, пристегнутые один за другим, цугом, мчались на огромной скорости и дышали не белым, но черным паром; вагоны без окон блистали на солнце так ярко, что и не разглядишь, из какого металла сделаны; колеса не касались рельс. В донесении так и было написано: “Летел по воздуху”. Как доказательство Горюнин предъявлял ссадины, полученные при падении в кювет. К полудню, когда войска ОГПУ всех станций пензенского направления уже были приведены в боевую готовность, в Кремль пришло телеграфное сообщение: “Суету отставить. Скоро буду”. Подпись стояла его – того самого, кто ехал в одном из неотличимых друг от друга бронированных вагонов. Видимо, ехал все дальше и дальше на восток: пришло сообщение из Балашова, уже Саратовской губернии. Больше – никаких вестей. * * * …Он стоял в кабине машиниста и курил, выпуская дым в открытое окно. Дым мешался с клубами пара, летящими от носа локомотива. По обеим сторонам от бегущего состава стелились зеленые поля, на горизонте слегка сморщенные пологими холмами. Жаркий ветер трепал волосы. Он и сам толком не мог бы объяснить свою прихоть: когда въехали в уютные леса Воронежской губернии, так похожие на подмосковные, и до столицы оставалось всего полдня ходу, вдруг почувствовал, что ему необходимо больше времени – не то додумать какую-то важную мысль, не то принять какое-то решение. Выпасть из времени он не мог, а сбежать из привычного пространства – вполне. И он сбежал: по внутреннему телефону отдал машинисту приказ остановиться на первом же разъезде и вручную перевести стрелки, как можно быстрее оторваться от ведущего локомотива. Начальник охраны пытался было протестовать – тщетно. Когда у очередной колонки дозаправлялись водой – он перебрался в головной паровоз. Ни одного сопровождающего офицера не допустил с собой в кабину; больше того, попросил всех “лишних” пересесть назад: и инженера-инструктора, и второго машиниста, и сменного кочегара. Так и покатили дальше: в первом локомотиве – один машинист, один кочегар-ударник и он, будущий вождь. Все остальные – следом, в прицепе. Будущим вождем называл себя сам – изредка, словно примериваясь. Выражение это не любил: в нем было слишком много неопределенности, какой-то необязательности, оно пахло сомнением или невыполненным обещанием. Но делать было нечего: вождем истинным он все еще не стал. После смерти старого вождя, три года назад, осталось немало претендентов на роль преемника, и все они до сих пор толкались там, у руля управления, не желая уступить и не умея договориться. Они сражались яростно, доказывая друг другу и обществу кровную преданность идеям ушедшего вождя, право единственно верно толковать его слова и быть наследниками во власти. Орудиями в битве бывших апостолов служили цитаты из трудов вождя, его статей и писем, постепенно приобретавших статус священных. Он умел вести войну – не биться с открытым забралом, оголтело и глупо, как делали особо неистовые, а тихо плести паутину, просчитывать ходы, выжидать, чтобы в удачный момент сделать короткий разящий выпад. Сейчас он вынужден был выехать в Москву, прервав отпуск – не успев насытиться родным горным солнцем, не долежав в целебных мацестинских ваннах, благотворных для его ревматизма и застарелого, привезенного из туруханской ссылки туберкулеза, – чтобы вступить в очередную схватку с соратниками, заметно оживившимися за время его отсутствия. Чего-то не хватало ему для окончательной победы. Какого-то главного и последнего понимания? Внутреннего рывка, который вывел бы за привычную орбиту и вознес над остальными? Счастливого случая, изящной рифмы судьбы? Возможно, ему просто недоставало масштаба. Душевный размах, способность парить мыслью широко и свободно он вовсе не считал достоинствами. Когда-то казалось, он умеет взглянуть на мир с высоты аэроплана, но со временем стал сомневаться в необходимости подобных воспарений – они означали отрыв от земли и в перспективе неизбежно вели к утрате связи с ней. Витающие в высоких сферах философы и поэты редко становились настоящими правителями, а настоящие правители, в свою очередь, чаще всего оказывались дрянными поэтами. Потому сегодня он лишь усмехался в ответ на упреки в “мелководности” и главным орудием своим избрал ограничение: построение социализма в одной отдельно взятой стране требовало возведения надежных, непроницаемых для враждебного окружения рубежей. Умение проводить четкую грань – между мнениями, людьми, общественными группами – он полагал одним из главных своих талантов. Но именно этот талант, казалось, якорем держал сейчас и мешал. Мешал ощутить беспокойную и пеструю свору соратников, все эти левые, новые и прочие оппозиции, как единое целое и, оттолкнувшись от этого целого, взлететь над ним, чтобы одержать победу. – Направо пойдем, к Саратову, или левей – до Пензы? – обыденно спросил машинист, когда впереди обозначилась очередная развилка. – Направо, – усмехнулся он. – Кому куда, а нам – только направо. – Там через Волгу-то моста нету. До Саратова дойдем, а уж затем – как Бог даст. – Вот и посмотрим, что он нам там даст, твой бог. Моста у Саратова и правда не было. Зато была паровозная переправа. Ошалевший от неожиданного правительственного наскока и одуревший от вечерней духоты начальник станции лично руководил перемещением состава через Волгу. Сползли по ряжевым путям к береговой кромке, забрались на массивную посудину парома. Разбивать короткий литерный состав на части не пришлось – он уместился на платформе полностью. Когда паромное судно слегка осело под тяжестью двух локомотивов и трех бронированных вагонов, а сами вагоны замерли, крепко прижатые к рельсам чугунными башмаками, станционный начальник сиплым от волнения голосом хотел было скомандовать “Давай!” – но лишь захрипел, закашлялся; сдернул с головы полотняную фуражку и отчаянно замахал ею, подавая знак капитану. Тут же отчалили. Он не спеша спустился из кабины машиниста, прошел по дышавшей жаром палубе – мимо высыпавших полюбоваться на реку инженеров и кочегаров, мимо начальника охраны, чья и без того унылая физиономия по мере отдаления от Москвы становилась все более скорбной, – и поднялся на капитанский мостик. Оттуда наблюдать за происходящим было приятнее. Паром медленно шел через Волгу. Солнце стекало по небосклону в оранжевые и алые облака на горизонте, куда-то за темно-лиловые холмы. Закат разливался по реке и покрывал ее плотно, как нефть. Казалось: идут не по воде, а по раскаленной лаве. Он смотрел на широкую ленивую реку – русские привыкли считать ее своей великой и главной, но его быстрое сердце эта полусонная красота не трогала вовсе – и размышлял о том, кто счастливее в своей профессии: машинист или капитан парома. Один навеки принадлежит проложенным кем-то рельсам; каждая минута, каждая пройденная верста дарит новые зрелища, но отклониться с предначертанного маршрута не дано – ни на вершок, ни вправо, ни влево, не говоря уже об изменении плоскости движения. Другой волен поворачивать ведо́мое им судно; при желании может даже выкинуть фортель и, к примеру, описать на водной глади круг или восьмерку; но как бы то ни было – и он приговорен всегда курсировать между двумя заданными точками, всегда наблюдать один и тот же пейзаж и неизменно возвращаться к исходной… Пожалуй, что оба – несчастны. Самого себя он не относил ни к машинистам, ни к капитанам поперечного плавания (как на Волге в шутку называют паромщиков). Будь он моложе лет на тридцать, из этих размышлений могли бы сложиться неплохие стихи. К ночи оказались на той стороне. Луны в небе не было, и звезд тоже. Впереди, в густой и душной темноте, угадывалась огромная пустая равнина, бесконечная даль. “Вот она, Азия…” – почему-то глубокомысленно заметил машинист, хотя учебники географии предписывали Азии начинаться семью сотнями верст дальше, у берегов Каспия. Впрочем, местные просторы были так широки, что несколько сотен километров не имели здесь особого значения. Машинист, опасавшийся идти по незнакомому маршруту в непроглядную темень, попросил дождаться рассвета. Он согласился. Ночь провел без сна: все думал, крутился беспокойно на чересчур мягком матраце, то и дело заворачиваясь в одеяло, как в кокон, и путаясь в нем; под утро устал от мыслей, едва дождался зари. Поднялся, превозмогая ломоту в мышцах и тяжесть в голове – последствия бессонницы; раздернул занавески, выглянул в окно – и тотчас забыл и о головной боли, и о ноющем теле. Табун крошечных степных лошадок, преодолевая робость, осторожно приближался к стоявшему неподвижно составу. Низкорослые – чуть повыше овцы, покрытые лохматой жесткой шерстью, лошади с любопытством тянули к вагонам горбоносые морды, втягивали воздух крупными влажными ноздрями. Вдруг, не то заметив движение в окне, не то испугавшись чего-то, одновременно развернулись и поскакали в степь, часто толкаясь от земли коротенькими ножками и смешно тряся крутобокими те́льцами. Когда поднятая ими пыль улеглась, на придорожном столбе заметил табличку с аккуратно выведенными черной краской буквами: “Willkommen in Pokrowsk!” – Вот тебе и Азия, – усмехнулся он. Вышел из купе и в тамбурном окне увидел неподалеку строения самого́ Покровска. Горстка домишек лежала посреди необъятной степи, как островок на водной глади. От города по рельсам, слегка припадая на ногу, бежал коротконогий человек и ругался так громко, что слышно было даже в вагоне. В русской речи его, энергичной и беглой, отчетливо различался иностранный акцент. – Ты еще что у меня за черт?! – кричал он литерному, задыхаясь от быстрого бега и что есть силы размахивая чем-то белым, видимо, сигнальным флажком. – Ошалел, чума тебя дери, – на полотне ночевать?! Откуда только взялся на мою голову! Уральский через час пойдет! Уйди с полотна, оппортунист! Мужичок присовокупил еще несколько ругательств и, продолжая браниться, перешел было на какой-то свой язык, шипящий и резкий, но добежать до состава и окончить речь не успел – уткнулся грудью в револьверы выросшей словно из-под земли охраны. Ойкнул по-бабьи, утомленные пробежкой ноги его подогнулись, он чуть не упал на рельсы. Затем, подталкиваемый в грудь все теми же револьверными стволами, поднял руки вверх и начал испуганно пятиться, то и дело цепляясь о шпалы каблуками полуразвалившихся ботинок. – Так уральский же! – лепетал растерянно, бросая короткие взгляды поверх синих фуражек с малиновыми околышами и пытаясь разглядеть таинственный состав. – В тарели[3] вас поцелует, а я – отвечай… Вдруг заметил пассажира, спустившегося из вагона и разминавшего ноги после ночного сна. Лицо мужичка застыло, лишь глаза раскрывались все шире и шире, пока не стали совсем круглыми. Его аккуратно подтолкнули стволом под ребро: давай уже, шевелись… Тут же отвел взгляд, глубоко выдохнул, закивал мелко и быстро: “Что же вы сразу не сказали, товарищи, дорогие, уважаемые…” – задвигал ногами душевнее, чаще, наконец развернулся и застрочил по шпалам к городу так же резво, как мохнатые лошадки в степь. И литерному была одна дорога – в Покровск: рельсы вели туда, прямо и неумолимо; ни развилок, ни объездов видно не было. * * * Состав подкрался к городу осторожно, на тихих парах, еще надеясь избежать внимания горожан и прошмыгнуть дальше. Но когда вагоны проползали мимо первых домов, стало ясно – проскочить не получится: похоже, коротконогий уже раструбил об их прибытии. По прямым, словно расчерченным линейкой улочкам к вокзалу бежали люди: мужичата в блузах навыпуск волокли алый стяг, по видимости, только что снятый с крыши или ворот; их обгоняла стайка босоногих пацанов, за которой горохом сыпались прыгучие собачонки; несколько музыкантов, держа под мышками инструменты, семенили друг за другом, на ходу пытаясь прищепками закрепить на трубах и валторнах мятые нотные листы. Эти людские потоки провожали глазами худые старухи, укутанные в плотные, не по жаре, синие платки, – лишь они стояли недвижно среди кутерьмы, вжавшись спинами в палисады и изредка накладывая пальцами на костлявые лица размашистые кресты. У здания вокзала человеческий поток упорядочивался: простые любопытствующие кучковались по краям платформы; в центре, под круглыми часами в чугунно-кружевной раме, темнели пиджаки и кители начальства; рядом топтался нестройно, блестя медью и прочищая резкими гудками горла инструментов, маленький оркестрик, куда то и дело вливался очередной подбежавший тромбонист или скрипач. Подъезжая к перрону, литерный сбавил скорость. Остановился. – Кто давал приказ тормозить?! – зарявкал начальник охраны в телефонную трубку. – Ходу давай! – Не могу. – Голос машиниста растерянный, даже испуганный. – Рельсы впереди не те. – Что значит – “не те”? – Узкие впереди рельсы. До города были обычные, а теперь гляжу: вроде сузились. Проверить бы надо – замерить… – Ты сдурел там совсем, косые твои глаза? Пьян, что ли? Как могут рельсы ни с того ни с сего сузиться? Здесь же паровозы еще с прошлого века туда-сюда шлындают! Ветка – до Урала проложена! – Так и я на железную дорогу не вчера пришел! Тридцать лет паровиками землю утюжу! У меня глаз не то что рельсу – костыль кривой в шпале замечает! Говорю – соскочим с полотна, если дальше двинемся! Хочешь – сам вставай на мое место и пускай состав под откос! Только я наперед выйду! У меня дети имеются и облигации государственные непогашенные, на восемь сотен рублей без малого! – Ладно, – сказал он, из-за приспущенной занавески наблюдая собравшуюся на платформе толпу. – Пусть проверяет свои рельсы. Выйдем, покажемся людям, раз приехали. Едва открылась дверь вагона – оркестр тотчас грянул что-то бравурное, бодрое. Колыхнулась и поплыла навстречу гостям охапка полевых цветов, сверху бледнело испуганное лицо главного встречающего. Где-то позади, над толпой, развернулся кумач, украшенный надписью на незнакомом языке. – Добро пожаловать в столицу Советской Социалистической Республики Немцев Поволжья! – с чувством прокричал встречающий, безуспешно пытаясь перекрыть голосом грохочущую рядом музыку. Изможденное лицо его сплошь состояло из вертикальных морщин, пересеченных сверху кустистыми бровями, а в центре – широкой полоской жестких, цвета моченого лыка усов. По самым глубоким бороздам – на переносице, вдоль впалых щек и унылого носа – струились обильные ручейки пота: вытекали из-под потертой шляпы, низко надвинутой на лоб, и исчезали за воротом полотняной рубахи, поверх которой был надет и застегнут на все пуговицы темный пиджак. Как выяснилось чуть позже, это был председатель парткома Беккер. Тело он имел маленькое, шею – тонкую, а ребра будто и вовсе отсутствовали – одежда висела на узких плечах, как на вешалке. За спиной у него маячили еще несколько таких же щуплых фигур в пиджаках, но без шляп – в обычных кепках. Он взял цветы, кивком головы поздоровался с встречающими (говорить что-то при столь оглушительном музыкальном сопровождении не имело смысла), пожал протянутые руки – на удивление сухонькие, словно мальчишеские. Огляделся. Все здесь было до странного небольшим: уютное зданьице вокзала, сложенное из мелкого кирпича и напоминавшее игрушечный домик; миниатюрные фонари; уличные собаки размером с кошку, а кошки – с бурундука. А главное – люди! Он и сам был невысок, но здесь возвышался каланчой: в собравшейся на вокзале толпе почему-то не было ни одного человека выше его ростом, и он глядел на всех сверху вниз, как на детей; свободно мог бросить взгляд поверх голов и увидеть происходящее в самых дальних рядах; мог вытянуть руку и, даже не приподымаясь на носки, перевести стрелки станционных часов под крышей. Местные обитатели не были карликами; пожалуй, невеликий рост их граничил с нормой: чуть ниже – и их уже можно было бы назвать недоросликами, но сейчас они выглядели просто скоплением очень маленьких людей, словно нарочно собранных в одном месте по чьей-то странной прихоти или в шутку. Музыканты доиграли марш. Дирижер повернул голову к руководству и замер, ожидая указания, начинать ли новую вещь. Замер и Беккер, не понимая, прибыл ли гость в Покровск с определенной целью или просто вышел на перрон поприветствовать собравшихся и скоро отправится дальше. – Черт знает что! – раздался в наступившей тишине жалобный голос машиниста; за прошедшие пару минут он успел соскочить на рельсы и внимательнейшим образом изучить их (оглядеть, ощупать, вымерить путевым штангенциркулем толщину каждой рельсины и расстояние между), а теперь взобрался на платформу и с виноватым видом проталкивался сквозь толпу к своим пассажирам. – Померещилось! Виноват! А ведь и правда – самые обычные рельсы! Сверху поглядеть – узехонькие! А поближе опустишься – нормальные. Словно морок напал, Иуда попутал! Виноват! Виноват! Тридцать лет на железной дороге, а такое – впервые! Можем дальше ехать, сию же минуту можем!