Дети мои
Часть 17 из 35 Информация о книге
Начальник охраны с облегчением выдохнул, посмотрел на машиниста тяжелым многообещающим взглядом. – Зачем дальше? – улыбнулся он, передавая начальнику букет. – Товарищи нас так душевно встретили. Не будем их обижать – задержимся ненадолго. Я, к примеру, в Немецкой республике ни разу не был. А вы? Тот растерянно замотал головой. Он цокнул языком укоризненно – вот видите! – и, ведомый не менее растерянным Беккером, зашагал к зданию вокзала, а сквозь него – дальше, в город. Начальник, чертыхнувшись про себя, торопливо распорядился об охране состава и поспешил следом, с отвращением сжимая в руках благоухающие цветы. Взволнованный Беккер усадил гостя в автомобиль, по-немецки вполголоса выговаривая водителю за что-то и вытирая рукавом пыль с крыльев и дверных ручек старенького форда. Он кое-как втиснулся на заднее сиденье, удивляясь чрезвычайной компактности машины: ноги оказались слишком длинны и еле поместились в тесном пространстве; пожалуй, такое случилось впервые в жизни. При этом устроившийся рядом начальник охраны и примостившиеся на подножках офицеры сопровождения, казалось, не испытывали никаких неудобств – не были удивлены умельчением окружающих предметов и живых существ, несомненной сжатостью местного мира. Спокойно, даже равнодушно взирали они на тесную привокзальную площадь, обсаженную хилыми деревцами; на скопление малорослых извозчичьих лошадок, впряженных в низкие повозки; на махоньких воробьишек, брызнувших из-под колес и дополнявших картину тонким, едва различимым на слух писком. – Чего изволите?.. – Беккер, еще не договорив, смутился старорежимностью выражения и постарался исправиться. – Куда прикажете? – Поперхнулся, закашлялся, наконец нашел формулировку: – Что в городе смотреть будем? – А что в столице Немецкой республики имеется посмотреть? Имелось немало. Беконная фабрика и костемольный завод (делегация внимательно изучила производственные помещения и ледник с замороженными тушками – казалось, не коров и свиней, а новорожденных телят и поросят). Мельничный поселок (исправно крутящиеся крылья деревянных меленок напоминали скорее большие вентиляторы). Городской сад в несколько уютных аллеек, украшенный декоративным маяком (проходя мимо, он заметил, что они с маяком были совершенно одного роста). Все здесь было странным, с налетом искусственности и игрушечности: входя в помещения, он вынужден был пригибаться, чтобы не удариться лбом о притолоку; идя по улицам, мог заглядывать в окна вторых этажей и наблюдать текущую там жизнь. Осматривая приземистое зданьице местной больницы, нечаянно задел локтем деревянную ограду – та накренилась, затрещала, рухнула оземь и рассыпалась на доски. – Спасибо! – пронзительно закричал в то же мгновение Беккер. – Мы давно уже хотели заменить ограду на чугунную, да руки не доходили! А у вас – дошли! Большое вам пролетарское спасибо! Многое в Покровске оказалось одной высоты с ним: и электрические столбы, и дома, и деревья, и даже пожарная каланча. Ощущение равновеликости с окружающими предметами было тревожным и одновременно обещающим – в нем явно содержался какой-то скрытый смысл, ответ на незаданный, но важный вопрос. Он силился понять происходящее – и не мог: все вывески и надписи – на немецком. Пытался унять растущую досаду – и не умел. Его раздражали непривычные – и потому подозрительные – чистота и аккуратность: тротуары выметены так, словно уборка улиц была для дворников единственным смыслом жизни, оконные стекла – вымыты до невероятной прозрачности; сидящие же на электрических проводах голуби, верно, были выучены гадить не куда попало, а строго на огородные грядки. Раздражали горожане – низкорослые, на лицах всего два выражения: либо искреннего простодушия, либо сосредоточенной прилежности. Раздражал Беккер – болезненно-тощий, до неприятного суетливый, то и дело вытиравший лицо носовым платком (скоро платок промок насквозь, как, впрочем, и льняная рубаха, и пиджак, и даже шляпа, надетая по случаю значительного события; но ни расстегнуть сдавившую горло пуговицу, ни тем более снять свою шляпчонку Беккер не решался). Раздражал обед – кукурузная каша с робкими вкраплениями свинины; к тому же порции детские, крошечные, так что пришлось взять четыре тарелки, чтобы насытиться. Раздражали местные – немецкие и русские – газеты, отпечатанные на таких несуразно куцых листках и набранные таким частым шрифтом, что он не смог прочесть ни слова, как ни старался. Раздражал весь этот мир, издевательски мелкий и предательски хрупкий. Чужой. – Ну а что-нибудь эдакое у вас есть? – не выдержал он ближе к вечеру. – Что-то величественное? Грандиозное? Настоящее? – Есть! – торопливо согласился Беккер; затем призадумался, вытирая с усов крупные капли пота и осмысливая вопрос; наконец его озарило: – Рядом, в соседнем Марксштадте! Собственный тракторный завод – место рождения первого советского трактора. Как же я сам не догадался предложить! Спасибо вам! Большое пролетарское спасибо! * * * До Марксштадта добрались за час. В городском саду уже ожидала толпа растерянных, наспех причесанных на косой пробор заводских рабочих, с еще влажными от недавнего умывания лбами и шеями. Собрались не просто так: приезд одного из первых лиц государства решено было отметить внеплановым митингом, венчать который должен был прилюдный снос памятника Екатерине Второй, все еще красовавшегося в центре Марксштадта. Присутствие царственной особы в районном центре советской республики было несомненным просчетом местных органов управления. Решили ошибку эту немедля исправить, а саму особу (несколько пудов высокоценной бронзы!) – пустить на переплавку и подарить ей новую жизнь: в присутствии высокого гостя отлить детали для трактора. Проезжая мимо нестройной толпы и приветствуя ее вялыми взмахами ладони, он рассматривал из автомобиля лица рабочих – исчерченные ранними морщинами, бурые от загара, одни глаза светлеют на темном фоне наивно и чисто. Напоминали пролетарии скорее недокормленных, рано состарившихся подростков, чем взрослых. Впечатление усилилось, когда он вышел из машины: марксштадтское население оказалось еще более низкорослым, чем обитатели столичного Покровска, – местные едва доставали ему до плеча. Впрочем, несколько случайно прибившихся к митингу крестьян, явно приехавших в Марксштадт из глубинки, были и того ниже, а коза, которую один из них держал за веревку, была размером и вовсе – с крупный кабачок. Он кинул взгляд на начальника охраны – тот имел вид усталый и слегка скучающий: сужение пространства, усыхание предметов и живых существ нимало его не заботили. Чувствуя растущую в душе тревогу от все большего сжатия окружающего мира, которое было заметно ему одному, и не слушая звучавшие с трибуны вдохновенные речи, он растерянно огляделся поверх непокрытых голов, кепок и платков – и встретился взглядом с Екатериной. Великая со значением улыбалась ему – улыбалась как равному. Бронзовая, в античной тунике, с лавровым венцом на челе, гордо восседала на древнеримского вида скамейке и милостиво протягивала увесистый свиток (как пояснили позже – манифест, полтора века назад пригласивший немцев к переселению в Россию). Памятник был невелик – пожалуй, императрица была ростом с обычного человека, – но в окружении тщедушных местных жителей смотрелся внушительно. Екатерина продолжала улыбаться и когда на ее обнаженную шею накинули петлю, и когда крошечный трактор (зубчатые колесики резво вращаются, труба часто кашляет, на боку дрожит коробка передач с белой надписью “Карлик”) потянул ее с пьедестала. Опрокинуть монархиню трактору не удалось – пришлось помогать всем миром: ухватившись за канат, что есть силы тянуть под команду еще больше взмокшего от возбуждения Беккера. Свалили наконец. Улыбчивое лицо Екатерины, описав в воздухе дугу, упало в грязь. Подхватив тело свергнутой императрицы, рабочие взвалили его на плечи и, как муравьи соломинку, потащили на завод. Следом отправились и остальные. В Покровске он предположил было, что эпидемия малорослости поразила только немецкое население, но, судя по главному конструктору марксштадтского тракторного завода Мамину, ей были подвержены все жители Немреспублики, независимо от их национальности. Мамин был щупл и страстен. Страстью его были тракторы. Они же стали – судьбой. Мамин собирал их с далекой дореволюционной юности, и было очевидно, что траектория жизни его начертана четко, до самого конца, могущественным тракторным богом. Предыдущая маминская разработка – изготовленный кустарным способом “Гном” – так и не получила заказ от государства, зато последующий “Карлик” по праву именовался первым советским трактором. Отчаянно робеющий Мамин вел делегацию по заводским цехам, смущаясь так сильно, что и без того тихая речь его иногда превращалась в невнятное бормотание; стыдливо – и при этом краснея от удовольствия – демонстрировал процесс сборки тракторов; походил при этом на молодого поэта, впервые читающего свои вирши на публике. Было что-то удивительное в том, как теплели его глаза и мягчело лицо, стоило ему повернуться от людей к машинам. Он же смотрел на тщедушные скелеты будущих “Карликов” и внутренне содрогался: это ли пришедшие на смену деревянному плугу железные кони, воспетые молодыми советскими стихотворцами? Не кони и даже не жеребята, нет – карикатура, злобный шарж на советское машиностроение, вот что это такое! Он вдруг ощутил, что не может более ни секунды оставаться среди карликов, в этом уродливо тесном мире, который с каждым часом сжимается все сильнее и грозит задушить. Он развернулся и пошел вон, спотыкаясь о навалы каких-то труб, опрокидывая стеллажи, роняя коробки с гайками, пиная ящики и канистры. Мимо наполовину собранных тракторов-пигмеев; мимо рабочих, которые тащили отпиленную голову Екатерины в плавильный цех; мимо Беккера, все норовившего обогнать высокого гостя и заглянуть в глаза, – на волю! на воздух! А выбежав, увидел в вышине пузатый самолет с красной перетяжкой под крыльями (видимо, появление в небе летающего транспаранта должно было стать последним аккордом встречи высокого гостя). Вдруг осенило: вот куда нужно бежать из этой ловушки – ввысь! И он тотчас скомандовал вьющемуся рядом Беккеру: на летное поле!.. Через полчаса начальник охраны мрачно наблюдал, как хозяин, высоко закидывая ноги, неумело забирается на крыло старенького “Сопвича”. Как устраивается поудобнее в кабине за спиной у пилота. Как самолет, поводя элеронами и крупно подрагивая, набирает разгон и отрывается от земли. Поднимается в воздух. Когда гул мотора стих, начальник охраны сплюнул в сердцах (ругаться уже не было сил), расстегнул ворот гимнастерки, стянул фуражку, сел на землю и откинулся на спину в метелки ковыля. – Да снимите вы наконец этот чертов пиджак! – тихо, с ненавистью сказал Беккеру. – Сдохнете же от жары. Тот, сопя и шмыгая, долго устраивался неподалеку, на кочке; подтянул к подбородку острые коленки, обхватил руками. – Хоть шляпу снимите, смешной вы человек. Беккер не отвечал. Запрокинутое вверх лицо его было строго и печально, глаза провожали удалявшийся самолет. * * * Он впервые был в небе. Чувствовал облегчение с первых же секунд подъема. Не боялся ни тряски фюзеляжа, ни тарахтения винта. Наоборот, здесь, в вышине, дышалось легче, думалось – светлее. Он смотрел на расстилавшийся под брюхом самолета пейзаж: желтые поля в ряби длинных закатных теней и белых жилках дорог, ленивая махина Волги – и недоумевал, почему такой необозримый простор, такая полноводная река подарены столь мелкому и суетливому народцу. Было ли это правильно? Справедливо? В широком и темном теле Волги он различил вдруг странное мерцание, какое-то шевеление, гораздо более быстрое, чем медленный ток реки. Свесился из кабины, напрягая зрение – пытаясь через бьющий в лицо ветер разглядеть получше. И вдруг увидел – не одну покойно текущую реку, а бесчисленное количество переплетенных потоков, столь разных по цвету и плотности, что от этого зрелища закружилась голова. Свиваясь в подобие огромного каната, серые, зеленые, коричневые, охряные струи бежали по степи, едва умещаясь в просторном волжском русле. И он понял: под ним – не одна река, а десятки, сотни советских рек, сливаясь воедино, сообща стремят куда-то свои воды. Тонкими золотыми нитями светились в потоке Кура и Арагви, Ингури и Хоби. Белыми волосами – Катунь и Каравшан, Иртыш. Синими лентами вились Енисей с Леной, черными – Аргунь с Колымой. Цветные струи бежали с разной скоростью, какие-то быстрее, какие – медленнее, какие и вовсе еле ползли. Искрились и пузырились, кое-где вскипали бурунами, толкали друг друга. Упругая живая масса воды приподнималась над берегами, набухала горбом, на поворотах опасно дрожала, роняя пену и грозя излиться на землю. Забыв о дыхании, он смотрел на этот невероятный танец вод, на эту симфонию сотен советских рек и чувствовал: впервые за долгие годы в груди холодеет от восхищения, как некогда в далекой юности – при звуках стихов Руставели и Эристави. Самолет описал над Волгой плавный полукруг и направился обратно к летному полю. С усилием он оторвал взгляд от воды и оглядел пространство до горизонта. Но взгляд уже был другим – глаза видели много больше того, на что смотрели. Этим новым взглядом он вдруг увидел свою страну по-настоящему, словно в первый раз: всю, целиком, в полноте смыслов и красоте оттенков, охватил внутренним взором от края и до края. Страна лежала перед ним, как прекрасная женщина, давно и страстно любимая, но лишь мгновение назад впервые обнажившаяся. Как только что сочиненная и еще не записанная поэма, полная простых и гениальных рифм. Под монотонное гудение мотора он смотрел на бурую заволжскую степь, иссушенную солнцем, с редкими пятнами ивняка вдоль обмелевших волжских притоков, а видел и холмистые подмосковные дали, и бескрайнюю уральскую парму, и тайгу, и чахлый тундровый лес. Смотрел на немецкие домишки, рассыпанные по берегам Волги, на крошечные фигурки людей – а видел народы советской земли. В овевающем лицо ветре чувствовал одновременно и твердость вечного таймырского льда, и шелковое струение азовского песка, и вязкость карельской смолы, и водянистую сладость морошки. Он знал, как поднимает лапы тигр, шествуя по амурской тайге; как бьется на палубе осетр, когда над рылом его мелькает занесенное для последнего удара весло рыбака; как распускает лепестки лилия в горном озере на краю Туркестана. Он ощущал страну чутко и всеобъемлюще, как ощущают собственное тело, – каждый вершок земли, каждую меру воды и каждую копошащуюся на этой земле или в этой воде жизнь. Задохнувшись от восторга, он поднял лицо к небу и закричал что-то невнятное, ликующее. Ветер ударил в рот, раздул гортань и проник внутрь, наполнил все полости и органы. Тело превратилось в оболочку для ветра, в голове радужным фонтаном взорвались десятки рифм. Каждая – единственно возможная и потому отлитая в памяти навеки. Арктический лед рифмовался с ледоколом – могучим, огромным; стальным носом, на котором сиял золотом советский герб, ледокол сминал снега и льды, как бумагу, оставляя за собой гладкое, зеркально-чистое водное полотно. Вода рифмовалась с электричеством, падала бесконечными потоками откуда-то с высоты небес; потоки эти становились сияющим светом, что ударялся о землю и щедрыми ручьями растекался по стране, а брызги летели в небо и превращались в звезды, крупнее и ярче природных. Земля рифмовалась с тракторами – не хилыми “Карликами”, а настоящими, величиной с хорошую крестьянскую избу; тракторы эти тянули плуги размером с дерево и взрезали почву на глубину человеческого роста; вместе с пудовыми пластами чернозема поднимали они из земных недр спрятанные там сокровища – жирный каменный уголь, искрящуюся никелевую руду, медь и золото, кобальт и молибден. Вместо ржи и гречихи вырастали на полях за считаные минуты гигантские деревья – чугунные, цинковые, титановые, алюминиевые; меж них струились реки из драгоценной ртути, расплавленной меди и стали – металлы рифмовались только с металлами. От обилия и прекрасности этих рифм на лбу его проступила испарина. Строфы звенели, выстраивались в стройную и вдохновенную песнь о будущем; жаль, не было на земле голоса, способного исполнить ее столь же чисто, как звучала она в эти мгновения в его сердце. Он нес эту песнь в себе, бережно и благодарно, не боясь забыть, потому что, однажды родившись, она стала неотъемлемой частью его. Он знал теперь так много, как едва ли кто-нибудь на земле. Он знал, что делать… Вдруг почувствовал, до чего же устал: вот уже третьи сутки – почти без сна. И едва самолет, дрожа и подпрыгивая, приземлился – тут же скомандовал начальнику охраны: немедля – в Москву! Тот встрепенулся, вспыхнул радостью, ожил, мгновенно перенимая власть. Оттер от хозяина всех сопровождающих: недоумевающего Беккера, печального Мамина, прочих, – усадил в машину, доставил к поезду, проводил в вагон. Полетели в столицу телеграфные сообщения: выезжаем! к утру будем! все пути – освободить! Разбежались по своим постам офицеры сопровождения, кочегары и машинисты; паровозы развернули на “карусели” в противоположном направлении; литерный вздохнул глубоко и сразу же тронулся, резво набирая скорость, словно хотел разогнаться и перепрыгнуть видневшуюся впереди Волгу. Когда состав забирался на паром, из клубов пыли образовался уже знакомый фордик, оттуда выпрыгнул Беккер. Подбежал к бронированным вагонам, стал стучаться в задраенные двери и настойчиво тянуть к окнам мятый бумажный кулек – “сувенир от трудящихся масс”. Пришлось уступить: начальник охраны принял дар через открытое окно купе. Тщательно прощупал сквозь бумагу и потряс у уха; не обнаружив на ощупь и на слух ничего опасного, отнес хозяину. Развернули. Оказалось – втулки. Обычные бронзовые втулки, отлитые сегодня на заводе из снесенного памятника. Завернуты в свежеотпечатанную листовку – краска еще не просохла и пачкалась. Текст подкупал емкостью и прямотой: “Пять тысяч нужных втулок – из одной ненужной императрицы!” Далее следовало краткое пояснение: втулки планировалось использовать в производстве “Карликов”; предполагалось, что полученного количества хватит на несколько сотен тракторов. Начальник охраны, и без того изрядно вымотанный растянувшейся на два дня внештатной ситуацией, уже собирался оставить хозяина одного, когда тот спросил внезапно: – А тебе кто больше нравится – карлики или великаны? Замялся начальник: подобный вопрос никогда не приходил в его крутолобую и честную голову. Промычав что-то немелодическое, дождался, пока хозяин отпустит его движением подбородка, и с облегчением выскользнул из купе. Вождь покрутил в руках увесистые, отливающие красным цилиндры. Затем открыл окно и по одному вышвырнул в темноту. Не видел, как втулки с тихим плеском вошли в волжскую воду, – просто лег, не раздеваясь, на купейную лавку и погрузился в сон. Ему снились памятники. Отлитые из лучшей бронзы, тела их были огромны, как многоэтажные дома, а ноги – могучи, как столетние лиственницы. Вместо лиц – гладкие, слегка выпуклые овалы, напоминающие яичные бока без единой трещины. Это были герои будущего, история пока не знала их имен. Безлицые гиганты – то ли дюжина, то ли две – шагали по заволжским степям, переступая через речонки и деревеньки, руками разводя окутывающий мир плотный туман. На плече одного из них – не то мужчины, не то женщины – сидел он, новый вождь. Крепко держался за твердый бронзовый завиток, спадающий исполину на ухо, и щурился от мощных потоков воздуха, бьющих в лицо при каждом шаге гигантского спутника. Видел вокруг лишь бесконечное туманное море, над которым возвышались торсы металлических великанов; иногда в прорехах клочковатых облаков можно было разглядеть землю – где-то там, далеко внизу. Земля словно шевелилась, утекала из-под многотонных ног: табуны диких степных лошадок рвались убежать от смерти, но гибли и гибли под настигающими их исполинскими сапогами. Истошного ржания и хруста костей слышно не было – туманная вата гасила звуки. Присмотревшись получше, вождь понял: вовсе и не лошадей давили тяжелые сапоги, а тараканами расползающихся во все стороны шустрых “Карликов”… Он улыбнулся, по-детски сладко и беззащитно, перевернулся на другой бок, подтянул одеяло на озябшее плечо. И мчал через ночь литерный поезд (а ведь прав был обходчик Горюнин: мчал, не касаясь рельс). В соседнем купе маялся злой бессонницей начальник охраны, силясь и не умея понять, кого ему должно любить больше – великанов или карликов; а также – дозволительно ли отдать предпочтение ни тем ни другим, а людям обычного размера? В Покровске, в зашторенной наглухо квартирке под самой крышей, раздевшись наконец и вылив на себя два ведра холодной воды, сидел нагишом и пил неразбавленный штинкус председатель парткома Беккер. А в пустом заводском цеху тихо плакал от неизъяснимо горького чувства конструктор Мамин. С неумелой нежностью обнимал он бока наполовину собранных тракторят, водил заскорузлыми пальцами по колесам, станинам и шкивам. Укрывал руками, как наседка – крыльями. Сердце его сжималось от предчувствия беды: пронзительный взгляд высокого гостя обещал нечто скорое и непоправимое. Мамин терся лбом о шершавый металл, который быстро теплел от его дыхания и слез, шептал что-то горячо и путано. Он увел бы их всех за собой, своих бедных механических деток, – в леса, в киргизские степи, на дно Волги, – но побег такой был, увы, невозможен. Оставалось лишь говорить и говорить им шепотом о своей любви, и гладить, и баюкать на ночь, успокаивая то ли их, то ли самого себя… Отцовское сердце не ошиблось: скоро правительство в Москве приняло решение остановить производство маломощных “Карликов”. Страна хотела другие тракторы. Через несколько лет на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке поседевший и высушенный язвой Мамин увидит этих других – гусеничных гигантов с могучими и гладкими телами. Самого Мамина перебросят в Челябинск, в институт механизации. Осиротевшие и оставшиеся без призора тракторята разбредутся по свету; некоторых быстро отловят и переплавят; некоторые еще потрудятся в полях, но спустя время придут в негодность – не то от плохого обращения, не то с тоски; остальные же затеряются на просторах Немецкой республики, судьба их останется неизвестной. 17 Бах прыгнул в воду тотчас, не раздумывая. И сам не понял, как с головой оказался погружен в прохладное, струящееся, пузырчатое. Дернул ногами, выгнулся в дугу – по лицу мазнуло легким ветром, качнулось где-то вверху рассветное небо. Прежде чем глаза успели разглядеть, а уши – расслышать, тело Баха уже рванулось в нужном направлении, руки схватили барахтающуюся Анче и толкнули к ялику. Та забултыхалась бестолково у лодочного бока, елозя по нему ладонями. Бах поднырнул и вытолкнул девочку наверх – головой, хребтом, плечами, – чтобы смогла ухватиться за борт. Затем уцепился сам, вскарабкался, качнув и едва не опрокинув лодку. Вытянул за руки Анче, притиснул к себе, завернулся вокруг. Они сидели на дне ялика, обтекая водой и прижимаясь друг к другу, пока мир вокруг не перестал раскачиваться, а дыхание Анче не успокоилось. Наконец Бах заглянул ей в лицо: ни испуга, ни раскаяния не было в детских глазах – Анче глядела на Волгу спокойно, даже высокомерно, словно не билась в ней отчаянно минуту назад, а уверенно плыла или ходила по водной глади. Бах перебрался на банку, взялся за весла: поедем-ка лучше домой, Анче… Вечером, однако, не смог сдержать себя – отправился в Гнаденталь: проверить кукурузные поля. Неделю назад он написал сказку о красавице Златовласке и полагал, что сюжет этот должен благотворно сказаться на созревании кукурузы, чьи соцветия более всего напоминают длинные светлые волосы. И не ошибся: за неделю, пока Бах не показывался на колхозных нивах, початки с молочным зерном налились яркой желтизной, словно в каждом из них и правда скрывалась прекрасная девушка, свесившая наружу золотые пряди. Бах брел по кромке поля, оглаживая руками зеленые стебли, когда вдали раздался крик: кто-то верещал, тонко и жалобно, как от боли. Женщина? Ребенок? Бах бросился на звук – напрямик, через посадки. На дороге, отделявшей кукурузное поле от пшеничного, увидел скопление людей: суетились вокруг старенького “Фордзона”, галдели взволнованно. Чуть дальше застыла группа детей – пионеров, как можно было заключить по алым галстукам, – с растерянными и испуганными лицами. Бах не успел подбежать к месту происшествия, как от “Фордзона” уже отделились двое мужчин: сцепив руки и усадив на них кого-то третьего, маленького, они торопливо зашагали в Гнаденталь. Через пару мгновений промчались мимо Баха – он вынужден был шагнуть обратно в кукурузу, уступая путь. Этот самый третий также был пионером – только галстук его не трепыхался на шее, а был туго обмотан вокруг правой ладони, скрюченной и прижатой к груди. Пальцы на руке не то отсутствовали, не то были изранены – Бах не понял толком, успел разглядеть лишь ярко-красную тряпицу, обильно сочащуюся ярко-красной кровью. Кровь стекала по животу мальчика, по ногам – и капала на землю. Кричать он уже перестал, глаза прикрыл, голову склонил на плечо одного из мужчин – голова болталась, ударяясь о то плечо как неживая. Лицо раненого было бледно до голубизны, но Бах узнал его: юный барабанщик. – Вот вам и пионерский контроль! – донесся от “Фордзона” сердитый голос. – Нечего потому что везде нос свой сопливый совать! Умеешь палочками стучать – и стучи! А в трактор не лезь! Механик и без тебя разберется! – И то верно! – второй голос. – Где это видано, чтобы сыновья отцов проверяли! Глубину вспашки – проверяют. Плотность засева – проверяют. Кто когда в поле вышел, кто отдохнуть присел или по нужде в кусты отлучился – и то проверяют! Ремнем по спине – вот какой им нужен контроль, этим пионерам! Бах повернулся к голосам спиной и пошел в Гнаденталь – за рассыпанными по дороге каплями мальчишеской крови: июльская земля была так жестка, что капли эти не впитывались, а обволакивались пылью и оставались лежать крупными черными горошинами. Бах шел и размышлял о том, что в “Истории барабанщика” герой тоже повредил себе руку: отмыкая дверь, ведущую в Стеклянную гору, вместо ключа использовал собственный мизинец – да так и оставил мизинец в коварном замке́. * * * Спал той ночью плохо – странное совпадение не давало покоя. На следующий день явился в Гнаденталь спозаранку – справиться о мальчике. Выяснилось: раненого увезли в Покровск и оставили в местной больнице; пальцы правой руки отняли, все до единого, так что играть на барабане ему уже вряд ли придется. Отец мальчика, тощий Гаусс, напился с горя до непотребного состояния и ночью утопил барабан в Волге. А затем – то ли излишек алкоголя был тому виной, то ли неподдельное отцовское горе – упал на берегу и обезножел. Его нашли утром: Гаусс валялся на песке и плакал от испуга: он не чувствовал собственных ног. Ни ступни, ни голени, ни колени не ощущали ничего – ни ударов, ни уколов иглой или шилом. Бедра еще сохраняли восприимчивость к боли, но ни ходить, ни даже просто встать на ноги Гаусс не умел. Назавтра перестал чувствовать бедра, живот и поясницу. Тот день бедняга провел в рыданиях – громких, на всю колонию, – умоляя Бога оставить ему жизнь и каясь во вступлении в колхоз. Гофман велел было жене Гаусса плотнее закрыть окна, чтобы антисоветских криков не было слышно, но пастор Гендель, явившийся к одру больного исполнить духовный долг, приказ отменил: жара стояла невыносимая, и увеличивать муки кающегося грешника в преддверии возможной смерти было бесчеловечно. Во всем Гнадентале один только Бах догадывался об истинных причинах случившегося: похоже, бедный Гаусс пал жертвой не болезни и не горя, а сказки – коротенькой сказки о крестьянине, наказанном за собственную жадность: сначала тот окаменел до колен, затем до пояса, а затем и вовсе превратился в камень, сохранив всего две присущие человеку способности: видеть и дышать. Эту сказку Бах написал одной из первых – так давно, что уже и забыл про нее. Теперь – вспомнил. Всю жизнь Гаусс был жадноват, это следовало признать; вероятно, нынче та сказка настигла его и покарала. Имелись в колонии и настоящие скопидомы, чья алчность и скаредность гораздо больше заслуживали столь жестокого наказания, но кара настигла почему-то именно Гаусса и именно сейчас, когда сын его лежал в больнице с искалеченной рукой. На третий день он был парализован полностью – от пальцев ног и до корней волос: не мог уже ни говорить, ни кричать, ни рыдать, а только лежал – неподвижная маска вместо лица, – изредка моргая; в потускневших глазах его застыло невысказанное страдание. Как только весть об этом облетела колонию, к дому Гауссов потянулись любопытствующие. Заходить в дом и заговаривать с женой больного не решались, но своими глазами взглянуть на сломленного недугом односельчанина желали; потому лезли в палисадник – аккуратно, чтобы не повредить разросшийся жасмин, – и припадали к стеклу. К вечеру стекло покрылось многочисленными причудливыми пятнами от чужих лбов, носов и щек. Сходил взглянуть на несчастного и Бах. За прошедшие дни он вспомнил каждое предложение, каждое слово придуманной годы назад сказки – и теперь, приближая лицо к грязному стеклу, со страхом ожидал увидеть воочию созданное им когда-то описание. И увидел: “Уже не человек лежал в кровати, а большой камень в виде человека; стоило обратиться к этому камню по имени, и из глаз его начали течь слезы”.