Дети мои
Часть 18 из 35 Информация о книге
Случайность, случайность, мысленно твердил Бах, шагая к Волге. Уже и сам не верил, но твердил, уговаривал себя, тряс головой, отрицая зловещие мысли. Совпадение, совпадение… На рыночной площади заметил множество детей: у здания шульгауза собрались, казалось, все гнадентальские школьники, от щуплых первоклассников до дылд-подростков. У многих на груди алели пионерские галстуки. Толпа шумела, смеялась, гудела сотней голосов, как вьющийся пчелиный рой. Вдруг чистая мелодия перекрыла все звуки и понеслась над толпой, наполняя и площадь, и все прилегающие улочки, и весь Гнаденталь: активист Дюрер, стоя на крыльце школы и прижав к губам медный горн, выдувал ту мелодию – умело и с искренним чувством, словно был не вожаком пионерии и комсомола, а музыкантом. Повинуясь пению горна, дети тотчас оставили шалости; лица их посерьезнели и сделались похожи одно на другое; взгляды приклеились к сверкающей трубе. Все звуки смолкли: и детские голоса, и крики чаек на Волге, и далекое мычание верблюдов, и даже шелест листвы карагачей. Один горн звучал в тишине – призывно и обещающе. Дюрер ступил с крыльца на землю и не оглядываясь медленно пошел по дороге – в степь. Дети, на ходу выстраиваясь в две колонны, потянулись следом. – Куда идут-то? – зевая, спросила женщина у колодца. – Лагерь у них в степи будет, – отвечала вторая. – Пионерский, тьфу на него сто раз. Днем – песни горланить, ночью – поля охранять. Бах смотрел на утекавшую за околицу вереницу детей – и чувствовал, как ноют холодом кости и мышцы, все сильней и больней. Он один – один во всем Гнадентале – знал, что дети не вернутся: Дюрер уводит их за собой, подобно Гамельнскому крысолову, чтобы навсегда исчезнуть вместе с ними в заволжских степях. Бах бросился к женщинам, замычал протяжно, показывая на удалявшуюся процессию. – Ваша правда, шульмейстер, – дружно закивали обе. – Лучше бы по домам сидели и матерям помогали! Дракон ее раздери, эту новую жизнь с ее новыми правилами! Он замотал головой, хватая их за руки и умоляюще ноя: остановить! не пускать! вернуть! Заглядывал каждой в глаза, корчил гримасы: уйдут дети! пропадут! сгинут! Женщины, однако, рассердились – “Совсем вы, шульмейстер, одичали! Как с цепи сорвались! На людей бросаться начали!” – и, водрузив на плечи коромысла с ведрами, разошлись по домам. Бах бросился было за детьми, но не увидел на дороге уже ни их самих, ни даже поднятого их ногами облака пыли. Где-то вдали еще раздавался звук горна – тихий, еле слышный, – а может, то кричала потревоженная пустельга. Было поздно: дети ушли, “чтобы никогда уже не вернуться в объятия отцов и матерей”, как написал когда-то Бах. Едва передвигая ноги, он доплелся до берега. Плюхнулся в ялик, зашлепал веслами по воде. Голову распирало от нахлынувших мыслей. Неужели его карандаш, казавшийся причиной одного лишь спелого, сытного и урожайного, может вызывать иные, совсем не радостные события? Почему именно теперь – знойным летом двадцать седьмого, когда поля вновь тяжело колосились полтавкой и белотуркой, бахчи вновь пучились арбузами и дынями, а ветки в садах ломились от вызревающих груш и яблок, – почему именно теперь стали сбываться печальные сюжеты? Было ли это наказанием или уготованным ходом вещей? Наказанием за что? Наказанием всем гнадентальцам или одному Баху? Что делать ему, несчастному сказочнику, с этим внезапным знанием? И что делать с историями, где каждому счастливому исходу предшествовали болезни, и войны, и смерти, и страх?.. Вопросы терзали Баха, один больнее другого. Ни на один – ответа не было. Успокаивало только, что не успел вывести в безумный большой мир свою Анче. * * * Вернувшись на хутор, Бах сделал то, на что не решался вот уже несколько дней: зайдя в комнату Клары и забравшись на придвинутый к стене стул, перечитал все сделанные им за последние годы записи – вспомнил все написанные сказки. “Синие гномы”, “Своевольное дитя” и “Стеклянный гроб”. “Поющая кость”, “Ржавый человек” и “Медвежья страна”. “Железная печь”, “Ведьма в лесу” и “Исход великанов”… Сколько же было в них опасных и трагичных моментов, страшных эпизодов и кровавых сцен! И пусть рассказаны они были изящным слогом высокого немецкого, их жестокая суть не становилась от этого добрее: плясали по пылающим углям несчастные раскаявшиеся мачехи; в обитых гвоздями бочках летели с обрывов умоляющие о прощении отцы; падали с плеч головы – детские, взрослые, звериные; отрубались руки и ноги, уши и языки; уходили за горизонт изгнанные человеком из родных краев гномы и великаны; пылали в печах ведьмы, корчась от боли и запоздалых мук совести… Пусть оканчивались сказки торжеством сирых и угнетенных, но как бесчеловечно суровы были они при этом к проигравшим и побежденным, какой ценой доставалась героям их победа! Почему же раньше Бах этого не замечал? Когда очнулся от размышлений, за окнами уже темнело. Спохватился, что до сих пор не накормил ужином Анче; кинулся искать – девочки нигде не было: ни в гостиной, ни в кухне, ни в комнатах. Анче! Выскочил на улицу. Не было девочки и во дворе, и за домом – ни в амбарах, ни в хлеву, ни в птичнике, ни в леднике. Анче! Побежал по тропе к Волге, мыча что было сил и мысленно повторяя ее имя. Прыгал по валунам, высматривая на водной глади расходящиеся круги. Задохнувшийся, с горячим и мокрым лицом очутился наконец у спрятанного меж камней ялика. Она была там, его маленькая Анче. Примерно сложив руки на коленях и выпрямив спину, сидела ровно посередине лодочной скамейки. Глаза смотрели далеко вперед – не то на стрежень Волги, не то на едва различимый свет гнадентальских домов. Услышав шаги, взглянула на Баха – невозмутимо, даже с укоризной, словно осуждая за опоздание, – и перевела взгляд на реку: она вновь желала качаться по волнам. Впервые в жизни Баху захотелось ударить ее. Устыдившись своего желания, он опустился на колени рядом с яликом, уткнулся лицом в борт. Вдруг почувствовал, как маленькая рука касается его затылка – осторожно, будто спрашивая о чем-то или приглашая. Нет, замотал головой, не поднимая лица. Нет, даже не уговаривай. Но легкие пальцы гладили его волосы, нежно, едва ощутимо. Нет, упрямился он. И не проси, не сейчас, нет… А затем, кляня себя за мягкотелость, поднялся, столкнул ялик на воду и сел за весла. Они плыли по ночной Волге – как по чернильному морю. Чернила плескали о борт, чернила затапливали горизонт – и непонятно было, где кончается река и начинается степь, где кончается степь и начинается небо. В чернильной глади отражались звезды, в ней же дрожали и далекие огни Гнаденталя, и вряд ли кто распознал бы сейчас, какие из огней горят в домах, а какие – в небесах. Анче сидела на носу ялика, опустив обе руки за борт и завороженно глядя в ночь. Кажется, она не дышала. Кажется, не дышал и Бах. Здесь, в пространстве черной воды и черного же воздуха, детали записанных сказок вставали перед взором Баха отчетливо, словно в голубом луче синематографа: ванна, полная кипятка, – для купания королевы-изменщицы; раскаленные доспехи – для облачения скупого ландграфа; железная печь – для сжигания коварной мачехи; серебряные руки, выкованные на замену отрубленным; окаменевшие в стойлах кони; висящие на деревьях мертвецы, чью печень клевали вороны… Шею сдавило что-то, легло на плечи неподъемным грузом – страх. Страх был – как мельничный жернов, как булыжник. Он гнул позвоночник в скобку, сводил плечи к груди и выворачивал лопатки. Страх – за нивы в Гнадентале и за шумные птичники, за полные амбары и богатые сады, за свинарники, конюшни и коровники, за всех этих веселых людей на колхозных собраниях. Страх – тяжелый настолько, что мог потопить утлый ялик посреди Волги. Скоро всплыло в голове и подходящее название для этого странного года – Год Плохих Предчувствий. В изнеможении Бах повернул назад, но, пожалуй, был даже рад нечаянной прогулке – заснуть сегодня ему вряд ли удалось бы. * * * А написанное – сбывалось. В августе у тех гнадентальцев, кто еще не вступил в колхоз, отобрали скот и сельхозинвентарь, а также “Карликов”, присоединив их к общественному “стаду”. Два дня колония не могла успокоиться – кипела возмущением. А на третье утро Гофман зашел в здание машинно-тракторной станции – и обомлел: из всего механического хозяйства остался в ангаре один только дряхлый “Фордзон”; “Карлики” же – и колхозные, и только что обобществленные – исчезли бесследно. Гофман кричал и грозил вредителям народным судом; бегал по дворам, проверяя хлева и амбары неблагонадежных; допрашивал недавно раскулаченных; наконец вызвал из Покровска наряд милиции и настоял на расследовании – бесполезно. Тракторята сгинули, как в Волгу канули. Один только Бах знал, что “Карлики” ушли в добровольное изгнание, опечаленные чрезмерной злобностью колонистов, – повторяя сказочный сюжет об исходе гномов из страны людей. Бах даже нашел следы зубчатых колес – далеко в степи, где кончались уже и колхозные, и частные владения; показывать их никому не стал; через пару дней и следы те смыло дождем. В сентябре стало ясно, что “дело «Карликов»” зашло в тупик, и раскулаченных задумали выслать из Гнаденталя – как главных подозреваемых. Половина колонии встала на их защиту, половина настаивала на высылке вредителей. Спорили до тех пор, пока однажды утром не обнаружили их дома пустыми – кулаки исчезли бесследно, как и “Карлики”. Шептались, что ночью людей посадили на телеги и увезли – не то в колымские тундры, не то в калмыцкие степи, никто не знал точно. Один Бах знал: людей увезли не на север и не на юг, а на восток – в описанную им когда-то Медвежью страну. И один Бах знал, какие злоключения ожидают несчастных там. В октябре отобранный у кулаков скот иссох от тоски по исчезнувшим хозяевам, несмотря на обильное питание и должный уход: кулацкие волы и коровы отказывались есть и пить – целыми днями стояли неподвижно у полных кормушек и беспрестанно мычали в потолок, пока хватало сил, а через несколько дней падали замертво. Рев в общественном хлеву стоял такой, что слышно было даже Баху на правом берегу. Гофман мелким дьяволом метался по звероферме: пытался насильно кормить упрямую скотину, бил животных по тощим бокам, выводил на прогулку во двор, обмывал теплой водой, носил со степных солончаков куски соли и тыкал бесполезное лакомство в печальные морды. Вызванный из Покровска ветеринар объяснить этот странный падёж не сумел; растерянно пожимая плечами, вписал в заключение первый пришедший на ум диагноз – “сап”, но подсказать способы излечения не смог. А Бах знал: животных не спасти – падут все, до единого. Много позже, когда колонисты и думать о том забудут, вновь услышат они этот скорбный рев – в завывании вьюги и раскатах грома. С тех пор каждая зимняя буря и каждая весенняя гроза, каждый летний гром над Гнаденталем будут реветь, как умирающий скот, напоминая о невинно загубленных и изгнанных. В ноябре общественные конюшни накрыла эпидемия настоящего сапа, и за неделю весь колхозный табун сгорел от заразы. Бах видел, как везут на скотомогильник лошадиные трупы: морды впряженных в телеги верблюдов и лица возниц обмотаны черными тряпицами, а сваленные на телегах туши топорщатся во все стороны закоченевшими ногами – словно везут хоронить не павших животных, а окаменевших коней. В декабре стало ясно, что сапом заразились и дети – пионеры, ходившие за лошадьми. Рождественский месяц стал для Гнаденталя месяцем траура: то и дело тянулись из колонии мрачные процессии – в степь, к кладбищу. Хоронили умерших в закрытых гробах, чтобы не пугать односельчан видом детских лиц, обезображенных болезнью. В сочельник Бах подсчитал количество умерших и не удивился – их было ровно семеро. С отчаянием наблюдал Бах, как результаты его труда исчезают – медленно и необратимо. Жизнь колонии, расцветшая стараниями его карандаша, вновь застывала и увядала, теряла краски и запахи – словно побитый холодами цветок. Земля у Гнаденталя внезапно оскудела и побелела – от соли или иных минералов (установить точно не представлялось возможным – белесая почва вместе с плодородием утратила и всяческий вкус). Груши и яблони цвели, но плодов не завязывали – так и облетали пустоцветами. Куры и гуси на фермах неслись пустыми яйцами – внутри тех яиц не было желтков, а один лишь прозрачно-серый белок. Овцы и кобылицы, коровы и верблюдицы мучились в родах как никогда прежде, по нескольку дней, наполняя колонию истошным ревом, однако приплод приносили мертвый; а если какой теленок или ягненок и рождался живым, то непременно нес на себе печать уродства – был альбиносом, имел раздутую водянкой голову или три глаза. Женщины перестали рожать младенцев – плоды засыпали в их чревах, и начавшие было расти материнские животы опадали и втягивались обратно под ребра. Улицы Гнаденталя стояли теперь белые – всегда: зимой – от снега, весной – от вишневого пустоцвета, летом – от ковыльного пуха, осенью – от степной пыли; и некому было подмести эти улицы: мужчины сражались с бесплодной землей в полях, а женщины сидели по домам и тосковали по нерожденным детям. * * * Был ли Бах виноват в происходящем? Как мог противостоять всему – сумрачному, жестокому, кровавому, что уже вышло из-под его руки? Как мог защитить гнадентальцев от беспощадности созданных им же сюжетов? Он знал только один способ: писать о добром. Поначалу старался вспомнить истории, где не было бы ни единого скверного персонажа и ни единого печального события; таких, однако, не находилось: в любой сказке непременно возникали злые и мятежные силы – более того, они и запускали сюжет. В любой сказке – будь она хоть про невинную курочку и дурня-петушка – вставали в полный рост человеческие пороки и слабости, вершились преступления, случались крушения и катастрофы. В любой сказке дышала смерть. Бах перебирал все известные сюжеты – кропотливо, по одному, словно чечевицу для супа, – и с изумлением обнаруживал, как сильно́ дыхание смерти в каждом из них: детоубийства, войны, моровые поветрия, недуги, измены и злодеяния происходили часто и щедро, в то время как воздаяние за перенесенные муки наступало единожды – в финале. Разве мог Бах теперь писать о сражениях и битвах – если битвы эти днем позже могли случиться в Гнадентале? Разве мог рассказывать о казни ведьмы или скупого ландграфа – если это могло стать причиной чьей-то настоящей смерти? Разве мог он теперь позволить, пусть и на бумаге, детям осиротеть, влюбленной девице – онеметь, а курочке – подавиться зернышком? И Бах начал писать другое. Называл тексты по старой памяти сказками, но были это вовсе не сказки, а лишь обрывки сюжетов, бессвязные куски описаний, невнятные и судорожные всплески мысли. Твердой рукой вымарывал Бах из историй все темное, злое и негожее – оставляя только счастливое и радостное. …Он поцеловал спасенную деву, посадил на коня и увез в свой край, где царили благоденствие и покой, здоровье и благополучие, разум и справедливость… Тем временем в январе двадцать восьмого в обком ВКП(б) Немецкой республики поступила телеграмма за подписью вождя: ускорить хлебозаготовки. О дополнительном обложении “зажиточной и кулацкой части крестьянства” Гофман объявил на сельском сходе. …С тех пор пошла у них жизнь благополучная и прибыльная. Каждое утро находился под подушкой новый золотой талер, и каждый день доилась коза ведром душистого меда, и каждый вечер неслась курица серебряными яйцами… В марте по всей Немреспублике началось широкое применение сто седьмой статьи Уголовного кодекса: конфискация хлебных излишков у лиц, имеющих избыточные запасы хлеба. В Гнадентале конфискации не избежали три семьи. Неделю спустя на Гофмана, сопровождавшего подводы с изъятым зерном в Покровск, было совершено первое покушение: неизвестный дважды выстрелил ему в спину из придорожных зарослей, оба раза промахнулся; после скрылся. …А хлеба в стране стало так много, что стали они продавать этот хлеб в иные государства. Сами же при этом ели вдосыть, кормили тем хлебом домашнюю птицу и зверье, да еще и оставалось… В апреле бюро Покровского обкома ВКП(б) признало результаты хлебозаготовок “ничтожными” и подключило к делу Наркомат юстиции и органы ГПУ. В Гнаденталь для проведения дополнительных реквизиций прибыл расчет ГПУ. В стычке с местными жителями один гнаденталец был убит, двое арестованы. С тех пор подкрепление от ГПУ наезжало в сельсовет регулярно: раз, а то и два в месяц. …Вихрем летели их кони к замку, где уже ожидала молодых веселая свадьба: и нарядные люди, и вкусная еда, и хмельные напитки без счета… В мае Гофман объявил о создании в Гнадентале ячейки Союза воинствующих безбожников. За неимением желающих сам стал ее руководителем. Через два дня на него было совершено второе покушение – и опять безуспешное. …Потому что правда всегда одержит верх над кривдой, белое всегда победит черное, а живое – одолеет мертвое… – Что?! Что?! Что ты мне приносишь?! – запальчиво кричал Гофман, швыряя листки с текстами Баха на пол. – Разве это сказки?! Слюни это медовые, а не сказки! У меня тут – война идет! За людей война, за урожай, за жизни человеческие! Мне марши боевые нужны, чтобы каждое слово – как удар штыком, как выстрел. А ты слюни на кулак мотаешь. Где в этих слюнях – сюжет? Где – герои? Где – враги? Битвы смертельные где, черт их дери? Торжество правых? Наказание виновных? Мораль? Хоть что-то вразумительное – где?! Где?! Где?! …там, где кончаются свет и тьма, где пространство и время сливаются в одно – в том царствии нашли бедные сиротки покой и радость, там и остались до скончания века… В августе обком ВКП(б) констатировал выполнение плана хлебозаготовок по республике лишь на семьдесят три процента. Руководству на местах – в том числе парторгу Гофману и председателю сельсовета Дитриху – был объявлен строгий выговор. …Когда же явились они пред взоры Солнца и Луны, то молвили светила: ступайте домой и живите безбедно до самой старости, растите хлеб и яблоки без счета, а мы вам в этом будем помощью, напитаем белым серебром яблоневый цвет и темным золотом – колосья пшеницы… В сентябре Немецкая республика собрала рекордный урожай зерновых: свыше пятисот семидесяти тысяч тонн. Прочитав сообщение об этом в “Wolga Kurier”, Бах ночью тайно явился в Гнаденталь, сорвал с карагача листок с урожайной сводкой, увез на хутор и спрятал в томик со стихами Гёте. На следующий день Гофман объявил Баху, что более в его услугах не нуждается: качество сказок снизилось настолько, что дальнейшая их закупка не имеет смысла. Так прямо и сказал. Рубрика “Наш новый фольклор”, однако, продолжала выходить в пятничных выпусках “Wolga Kurier”: у Гофмана оставался еще немалый запас Баховых историй, а после он начал писать сам. …С тех пор была у бедного поэта на сердце – одна только радость. А в кошельке – звон монет. А в печи всегда ждал его румяный каравай, приготовленный любимой женой… С сентября по декабрь сотрудниками ГПУ раскрыто было в Гнадентале девятнадцать случаев укрывания зерна – рекордная цифра по сравнению с соседними колониями. Она и дала название прошедшему году – Год Спрятанного Хлеба. …А тыквы в тот год уродились такие превкусные, что можно было есть их вместо меда и сахара – на завтрак, обед и ужин. И такие огромные, что в каждой легко могла бы поселиться, как в доме, целая семья – и всем хватило бы места… В январе двадцать девятого стартовала очередная хлебозаготовительная кампания – и к уголовной ответственности с конфискацией имущества были привлечены пятеро гнадентальцев; подверглись кратному и индивидуальному обложению – еще шестеро. Неделей позже четыре семьи забили скот, оставили дома и покинули колонию. …Дорога привела их в прекрасную страну, где люди добывали себе пропитание одним лишь честным трудом. Жители ее были так трудолюбивы, а земля так плодородна, что убегающие за горизонт поля золотились урожаем круглый год…